Выбрать главу

И про глаза не знаю, кто уж это выдумал: маленькие! Спросили бы хоть покойного комиссара Слуцкого. Помню, как Ленин на него посмотрел, так вокруг сразу тихо стало. В ПК это было, в Питерском Комитете. Ленин тогда ночью созвал комиссаров. Так и так, говорит, Керенский и Краснов повели наступление: только что пришел с фронта пакет. Положение сверхопасное!

А в то время, правду сказать, без сна люди были. Другой суток по четверо глаз не сомкнет. Вот и Слуцкий тоже — серый совсем лицом, глаза измученные, красные, весь как ватный.

— Сейчас, — говорит, — ночь. Нигде ничего не сыщешь. Лучше примемся мы за это с утра, тогда это будет действительно похоже на дело.

Вот тут Ленин на него и посмотрел. Так посмотрел, что прямо жалко его стало, этого комиссара. Да Ленин, думаю, и сам это почуял. Только всего и сказал ему, мягко так:

— Вы слишком устали и валитесь с ног, товарищ Слуцкий. Вам, действительно, для дела и для здоровья нужно теперь выспаться. А Питер мы должны поднять на ноги немедленно. И все, что надо для обороны, делать, не теряя ни минуты.

Потом повернулся и говорит нам:

— Вы бы, товарищи, приставили к комиссару двух красногвардейцев, чтобы он спать лег часа на три, на четыре.

Сам-то Ленин, и не знаю, спал ли тогда, — лицо потемнело, весь будто пружина, глаза так и горят. Он ведь о себе совсем не заботился. Другой раз за разными делами о еде и то забывал. Не до того, видать, было.

У меня с ним однажды большой очень конфуз вышел.

Просто даже и неловко рассказывать…

Это, должно, уж месяца через два было после переворота, аккурат, когда учредиловку разогнали. Понаторели мы в Смольном, пообжились. А меня как раз разводящим нарядили. Дело-то ведь это какое: бывало, пройдешь по постам, проверишь и все уж норовишь, чтобы прикорнуть где на часок. Раз я пришел в караулку, а уж ночь кругом. Правда, к утру поворачивало уже, часа так, может, в три. Разморило меня в тепле, дай, думаю, приткнусь рядом с бойцами. Винтовку локтем поджал да и примостился сбоку на парах. Уснул и себя не помню.

Сколько уж там прошло минут, не скажу, только слышу, тормошит меня кто-то за ногу. А уж так сладко меня затянуло, я и думаю сквозь сон: «Верно, Кременцов явился, земляк мой. Ну его к дьяволу, вечно он ералашится!» Дрыганул я ногой и опять сплю. Так не отстает ведь, опять лезет. И нарочно не своим голосом:

— Послушайте, товарищ!

И за рукав трясет.

— Отстань, — говорю, — подобру-поздорову, пока я тебе не въехал как следовает!

А сам нахлобучил на ухо шапку, и опять меня разом затянуло.

Но, однако же, слышу, смеется кто-то:

— И знать ничего не хочет!

А потом твердо так:

— Вставайте, это я, Ленин!

Тут уж проснулся я, сел на нарах, гляжу: мать честная, Ленин!

Вскочил я, винтовку к ноге, вытянулся:

— Виноват! Какие будут приказания?

А сам сквозь землю готов провалиться, сомлел весь, со стыда мучаюсь. Гляжу, у него в глазах искорки так и секутся, и смеется он про себя.

— Ничего, ничего, — говорит, — не пугайтесь. Пока ничего не случилось. — И кладет мне руку на плечо и спрашивает: — Говорят, вам сюда хлеб привезли. Мне бы немного хлеба.

А нам действительно вечером еще хлеб привезли теплый. С него, видно, меня и разморило.

Я, конечно, скорей в угол, к шкафчику: там у нас хлеб хранился. Схватил кусок фунта на полтора.

— Вот, — говорю, — возьмите. Эх, — говорю, — знать бы если, мы бы вам давеча принесли, теплый был.

Он взял хлеб и говорит:

— Благодарю. Но все же, товарищ, спать не полагается: время теперь тревожное.

С тем и ушел.

И тут только я заметил: стоит у дверей Лидзин, дежурный из комендантской.

— Вот, — говорю, — какая незадача вышла. Видал?

— Еще бы, — говорит, — не видать. Ведь он, Ленин-то, сначала ко мне зашел в дежурную: «Не знаешь, мол, где можно хлеба достать?» Я говорю: «Знаю, для караула привезли свежий хлеб. Если нужно, я пойду принесу». — «Нет, — говорит, — не надо, я сам». Пришел, а у вас тут все как есть спят — сонное царство. Вернулся и спрашивает: «Покажите, который разводящий». Вот я ему и показал на тебя, на праведника.

Да, послушал я дежурного, повздыхал. Однако что будешь делать, — бывает…

Через час или поболе, когда караул сменял, вижу — сидит Ленин у себя за столом, пишет. Посмотрит в окно, голову ладонью потрет и опять пишет.

Такой уж человек был. Привилегий не признавал ни в какую. Как всем, так чтобы и ему. В смольнинской столовой тогда суп варили из воблы, на второе шла каша без масла. Ленин такой же обед ел, как и все. Спал он тут же, где и работал, за перегородкой. Кровать без матраца, только сетка металлическая одеялом прикрыта. Так на сетке и спал. К себе никакого внимания. Все — людям.

ДЖИОКОНДА

Я познакомился с этой женщиной несколько лет назад в Ленинграде. Мы стояли с приятелем в коридоре редакции, когда она прошла мимо нас в характерном пальто с пелеринкой, чуть расстегнутом сверху, так что виден был ослепительно белый воротничок ее блузки. В этой женщине было что-то от девятнадцатого века, какая-то особая, строгая элегантность, так свойственная петербуржанкам. Она была далеко не молода, но во всей ее фигуре, в посадке головы, в каждом ее взгляде, в том, как она стягивала с руки тугую перчатку, чтобы поздороваться с девушкой-секретаршей, чувствовались достоинство и в то же время врожденная скромность. На нее нельзя было не обратить внимания, особенно на фоне той несколько стиляжной разболтанности, что начинала проникать в быт и становилась почти модной.

— Это одна из самых замечательных женщин нашего города, — заметил мой приятель, провожая ее глазами. — Рукой этой женщины водила сама история.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Видишь ли, она по профессии простая стенографистка, но ею, например, записаны для потомства знаменитые слова Ленина «Есть такая партия!», сказанные на Первом съезде Советов. Тогда же она записала речь Ленина и потом беседовала с ним по поводу своей стенограммы. Ей приходилось записывать Плеханова, Володарского, Свердлова, а еще до революции она стенографировала в Думе и затем в Государственном совете. Ее рукой, уже много позднее, записаны были почти все выступления Кирова…

Я попросил товарища познакомить меня с этой женщиной.

Мы много беседовали с ней в те дни в ее опрятной комнатке на втором этаже большого дома, выходившего окнами на Неву. В том, что она рассказывала, было много сведений высокой исторической ценности, но мне особенно запомнилась почему-то вот эта небольшая история.

Еще с самого начала, как только вошел в ее комнату, я обратил внимание на литографию Монны Лизы в гладкой круглой раме, висевшую над узенькой чистой постелью. В этой комнате, все убранство которой состояло, если не считать круглой голландской печи, из обеденного стола, платяного шкафа, маленького рабочего столика с машинкой и этажерки с книгами, картина особенно бросалась в глаза. И постепенно мне стало казаться, что с этой картиной связано что-то особенно дорогое и значительное для моей собеседницы, какая-то важная страница ее жизни. Однажды я стал спрашивать ее об этом. Она отвечала неохотно, но постепенно воспоминания сами собой увлекли ее.

— Это давняя и, в сущности, грустная история, — сказала она, — и в то же время в моей жизни не было, да и не могло быть ничего светлее…

В юности я страстно мечтала о том, чтобы стать полезной людям. Помню, например, как незадолго до первой мировой войны я, семнадцатилетняя девушка, ехала в поезде в Петроград из Пскова, где жили мои родители. Помню, как, стоя у окна вагона, глядела я на убогие огоньки деревень, затерявшихся среди унылых полей и болотистых лесов, и давала себе зарок посвятить свою жизнь народу. Я твердо решила тогда, что, как только закончу учение, обязательно уеду в какую-нибудь глухую деревню, организую народную школу и стану учительствовать. Я была уверена, что если все молодые и сильные духом поступят так же, то народ скоро избавится от невежества, нужды, бесправия и жизнь всех людей постепенно сделается совсем иной, светлой, счастливой.