Он взял заступ и стал зарывать могилу, а Горький облокотился о телегу и, отдыхая, смотрел на него, стараясь припомнить, где видел он это нахмуренное лицо и взъерошенную, приземистую фигуру.
— А что, не страшно солдату на царя идти? — спросил он, ощущая прилив какой-то освежающей душу веселости, почти озорства.
Солдат перестал работать и поплевал на руки.
— Не так уж, — раздумчиво произнес он, принимаясь снова за работу. — Одному бы, известное дело, — куда ж? А всем миром — отчего же! Со всем миром любой пойдет: у кого хоть и семья и дети, а я и всего — один.
— Что ж так?
— Не пришлось как-то. Да по солдатскому нашему положению трудно это. — Он опять поплевал на руки и вздохнул. — Была у меня на примете хорошая вроде женщина, душевная, из вдовых, швея. А привалила нужда, да еще дочка тут у нее заболела, ну и пошла сдуру-то. Себя не соблюла, словом… Дознался я, выследил да чуть было и не убил ее. Потом уж я понял — не сама она виновата: жизнь такая подлая!
Солдат зло зашвырял землю.
— Эх, Петро, Петро, только понимать начали понемногу, отчего что происходит, и вот на же тебе!
Медленно светлело небо над городом. Все яснее выступали из темноты контуры домов и церквей, черные стволы лип за Лебяжьей канавкой.
— А ты сам кто же будешь-то, откуда? — спросил солдат, кончив рыть и укладывая заступ на телегу.
— Пешков. Из Нижнего.
— Из Нижнего? Жаль, не земляки! Мы-то с Вятки. Слыхал, может, — город такой, Яранск? Мы оттуда. Ну, до свиданьица, человек хороший.
Он протянул Горькому жесткую, шершавую руку и, крепко, с видимой сердечностью пожав горевшую от непривычной работы ладонь писателя, дернул грязные веревки вожжей. Телега тронулась.
Горький стоял молча, задумчиво, помахивая рукой. Ему вдруг показалось, что это был тот самый солдат, которого он ударил прошлой осенью в Александровском парке.
ШУРАЛЁВ
В стороне от города за судоремонтным заводом стоят в речном затоне отжившие свой век суда. По берегу тянется к тупику заброшенная железнодорожная ветка. В долгие осенние ночи, если ветер дует снизу, от океана, вода в затоне поднимается и хлюпает между бортами полузатонувших буксиров и барж.
Сторожу Анисиму Митрофановичу Шуралеву в такие ночи не спится. Еще задолго до рассвета он выходит из будки и прислушивается. В полутьме поскрипывают старые суда, шевелится на ветру рангоут, и кажется, что вся речная армада оживает, будто собирается в поход.
Шуралев, щурясь, вглядывается из-под руки в сизую даль Енисея и негромко вздыхает.
— Нет уж, наше с вами время прошло. Чего уж теперь! — вслух говорит он кому-то.
Еще до первого заводского гудка в поселке один за другим зажигаются в окнах домов желтые утренние огни. Люди поднимаются от сна, готовятся идти на работу. У пристани шумно дышит паромный буксир; по бревенчатому настилу, рыча, спускаются к переправе грузовики.
«Сейчас сноха придет с ребятишками», — думает Шуралев.
Действительно, у ворот раздается быстрый и легкий топот. С пригорка к деду несутся наперегонки Любашка и Ленька. За ними торопливо шагает сноха Таисья в негнущихся брезентовых штанах, в жесткой куртке; издали посмотреть — все равно, что мужик, только стать не та.
— Не балуйтесь, слушайтесь деда, — говорит она строго ребятам и направляется дальше.
Работает она тут же за пакгаузами сварщицей. На плоском берегу стоит на стапелях широкодонный буксир «Чапаев». Буксир в капитальном ремонте. Там у стапелей то и дело вспыхивают и рассыпаются голубоватые звезды электросварки. Раньше, когда дед сам работал на ремонте, буксиры клепали молотками. Такой гул стоял — затыкай уши. Но это было давно…
Любашка и Ленька уже возятся на берегу возле будки. Ленька забрался на рассохшийся катер, вытащенный из воды; Любашка уселась рядом на обломке шпангоута. Они отправляются в путешествие.
Командует всем Ленька. Он же поднимает паруса, разводит пары в котлах, убивает попадающихся по пути акул и китов и подает команды:
— Лево руля! Самый полный! Свистать всех наверх!
Потом появляются морские пираты и начинается смертельная схватка. Ленька припадает к борту корабля и ведет бешеный непрерывный обстрел из пулеметов, пушек и пистолетов. Любашке приходится изображать поверженного во прах врага; ее сталкивают на землю и не дают подняться.
— Падай! Ты уже убита! Лежи! Тр-р-р-р! Бац!..
Это продолжается довольно долго. Наконец беспримерное Любашкино терпение истощается, и она, всхлипывая и сопя носом, направляется к деду.
— Не буду я с ним играть! Все убитая да убитая… Сам небось (все время живой!..
Дедушка Шуралев отряхивает ей пальтецо и неловко вытирает своей красной от (ветра рукой крошечный Любашкин нос.
— Ладно, чего уж теперь! Пойдем-ка лучше мы с тобой на бревнышке посидим.
Ленька некоторое время делает вид, что ему без Любашки очень даже хорошо. Однако крики его постепенно становятся тише.
— Садись к нам! Дедушка рассказывать станет, — забыв о своих обидах, зовет Любашка и плотнее прижимается к деду.
Ленька садится с другой стороны и забивается головой под дедушкин локоть.
— Так что же вам сегодня рассказать? — Дед расправляет ладонью усы.
— Как в царский дворец ходили, какую там кашу ели, — подсказывает Любашка.
— Говорил уж я вам про это.
— Еще скажи!
— Ну, что ж сказать? Вот приехал я в Петроград. В лаптях, стало быть. Штаны на мне самотканые, котомка. Конечно, кругом все не так, как у нас в деревне. Дома самые наиогромнейшие, зеркала, вывески.
— А зачем ты туда поехал, дедушка?
— А очень мне, ребята, сапоги хотелось иметь. Я тогда не здесь жил, а на Оке, под Калугой. Из нашей деревни и все в Питер ездили в извозчики наниматься. Мне тоже адрес дали к Филаретову, хозяину. Вот я и подался. Отыскал я этого Филаретова, а он говорит:
«Теперь лошадей на фронт берут, овса мало, все дорожает. Новых мне возчиков не надо, да хоть бы и надо было, так тебя бы не взял: города не знаешь, начнешь плутать. Какой из тебя извозчик? Ты года два-три в дворниках потяни…» Ладно. Пристроился я в одном доме. Двор мету, тротуар чищу, с мостовой помет конский сметаю, дрова колю, разношу по этажам.
— А сапоги? — напоминает Ленька.
— Куда уж там сапоги! Хотел было обратно в деревню податься, да стыдно в лаптях ворочаться. Так-то ничего, да шибко мне Татьяну поразить хотелось. Она тогда в девках еще была. Как, думаю, приеду я в сапогах, так уж она против меня не устоит! Да… И вот раз вяжу я в вязанку дрова и себе их на загривок пристраиваю, чтоб, значит, разом побольше унести, а тут господинчик один.
«Иди ты ко мне в типографию — колесо вертеть. Мне, говорит, такой, как ты, нужен. Оплата тебе будет в четыре раза против той, что тебе здесь дают».
Ладно, пошел я к нему. У него там машина такая: я колесо верчу, а она листы оттискивает, газету. Верчу месяц, верчу второй, а жизнь все дорожает. Гляжу, за сапоги уже двести сорок рублей спрашивают. До войны они двенадцать целковых стоили. Эх, думаю, опять я без сапог! И вот утром являются в типографию трое с винтовками. Один, в кожанке, вышел вперед и говорит:
«Прекратить печатание! Вашу, говорит, газету Революционный комитет постановил закрыть».
«Как так?»
«А вот так. Один только блуд от нее».
А потом посмотрел на меня и спрашивает:
«И не совестно тебе, малый, всякую клевету на революцию печатать? Или ты не в своем уме? Или, может, ты им за что-нибудь продался?»
И вижу, лицо у него вроде перекосилось все, и уж на меня он глядит с брезгливостью, будто на шелудивую собаку. А я и сказать не знаю что. Стою, только глазами хлопаю. Разве я знал, что это за газета? Мне и невдомек. Я, правда, два года отходил в школу, только, кроме букваря да часослова, никаких у меня книг и в руках не бывало. Ну уж он видит, какой я телок в этих делах, давай меня вразумлять. Так вразумил, что стыдно мне стало. Ах ты, думаю, едрена корень! Что же это такое получается?.. Подайся-ка, Леонид, закурю я…