…Летом 1826 года вокруг Петербурга пылали леса, солнце тускло пробивалось сквозь удушливую мглу, что окутывала столицу.
Увидев в дымном мареве столбы с перекладиной, Бестужев одеревенел. Рылеева нет в говорливой толпе на кронверке.
Даже не заметил, что отсутствуют братья Николай и Петр, что отощал и зарос щетиной Михаил.
Мишель обнял за плечи, прижался, дрожа. Он сидел в четырнадцатом каземате Алексеевского равелина, Николай в пятнадцатом, в шестнадцатом содержался Одоевский, в последнем, семнадцатом, — Рылеев.
— Рылеев! — очнулся Александр.
Мишель изобрел азбуку и перестукивался с Николаем. Но Одоевский с ней не совладал, через него не удалось связаться с Кондратием. Лишь записочка, словесные приветы в дежурство старого ефрейтора…
Вчера, когда оглашали сентенцию [28], еще теплилась надежда. Перворазрядникам смертную казнь заменили каторгой. Монаршья милость входила в условия судебного комедианства. Где ее пределы?
Безмолвно выслушали гундосую скороговорку лысого обер-секретаря суда:
— …Штабс-капитан Александр Бестужев. Умышлял на цареубийство и истребление императорской фамилии; возбуждал к тому других; соглашался также и на лишение свободы императорской фамилии; участвовал в умысле бунта привлечением товарищей и сочинением возмутительных стихов и песен; лично действовал в мятеже и возмущал к оному нижних чинов…
При эдаких провинностях — наворотили, однако! — оставляют голову. Неужто Кондратия лишат жизни!
Врожденная легкость нашептывала Бестужеву: обойдется, государь пожалеет мечтателя-поэта, сделает царский жест.
В своих показаниях Александр напирал на «чистейшую нравственность» Рылеева, — «человек весь в воображении». Не пощадив себя, вспомнил, как вознегодовал Рылеев, услышав о предложении заимствовать деньги в Губернском правлении.
За полгода казематного одиночества у Бестужева вспыхивало желание спросить Кондратия, что дал России неудавшийся заговор? Члены, лишившись всего, из людей, полезных отечеству, обратились в кандальников.
Он гнал эти мыслишки. Рылеев честно открывал: зову на гибель. Сам жил в готовности к ней. Бестужева захлестывала ненависть к императору — лукавому скомороху. Напрасно отговаривал Каховского, напрасно 14 декабря поутру советовал не убивать царя, дождаться праведного гласного суда. С тиранами по-рыцарски нельзя, за великодушие они платят жестокостью и коварством…
Но и это откатывало. Оставалась безжизненная пустота. Принесли похлебку — хорошо, вывели гулять — хорошо.
13 июля на плацу с чадящими кострами Бестужев не отводил глаз от виселицы.
Профосы[29]обходили заключенных, срывали эполеты, помогали стащить мундиры, кидали в пламя.
От Михаила узнал: Николая, Петрушу, Торсона и всех флотских отправили на корабль, где и совершат разжалование по обряду морской службы: пушечный выстрел, черный флаг и прочее…
Когда подступил профос, Бестужев попятился, сам снял адъютантский мундир с оборванным аксельбантом, смял в ком, поддал ногой.
После коленопреклонения и ломки заранее подпиленных шпаг, профосы приволокли кучу халатов. Бестужев взял свой и швырнул в огонь.
Седой надзиратель принес в каземат кашу-размазню, щи, кусок ржаного хлеба. Вечером забрал нетронутыми. Вскоре вернулся с халатом, переброшенным через руку.
— Возьми, барин, сгодится.
— Повесили?
Надзиратель только перекрестился.
Из соседнего каземата Батеньков — в какой уже раз — колотил в стену. Бестужев лишь за полночь встал, щипцами отбил о кирпич: «Рылеев казнен» — и, не вслушиваясь в ответный стук, рухнул на кровать.
Он безостаточно отдавался горю, ночь длилась и днем.
Нанес визит высокий, с серебром в гриве Мысловский, протопоп Казанского собора, пекшийся о грешных душах злоумышленников. В священнике уживались чистосердечие и хитрость, сострадание к узникам и верность правительству. Он ободрял упавших духом, выслушивал долгие исповеди, которые — не целиком — сообщал Следственному комитету. Служил богу, но и для черта про запас кочергу хранил.
Несколько дней назад Бестужев спросил его об участи Рылеева. «Бог милостив», — Мысловский возвел очи горе. «Император?» «Милосерд».
Бестужев уверовал в помилование и теперь, встретив Мысловского бранью, пальцем с грязным ногтем указал на дверь…
В двадцатых числах июля началось великое переселение заключенных. Некоторым повезло — попали в казематы с окнами на Неву. Дозволялись свидания: раз в неделю, при плац-адъютанте.
Матушка ужаснулась, увидев Сашу в госпитальном халате, и принесла спешно — потому втридорога — сшитую венгерку.
Она сгорбилась, как-то скукожилась, выплаканные глаза утратили синеву. Куда девалась победительность, с какой восседала Прасковья Михайловна за праздничным столом? Она это была?
Вопрос двоился, дробился: они ли то были? они ли, братья Бестужевы, вели вольный разговор, смеялись, шутили?
Он готов мириться с потерей друзей, альманаха, с концом сладостной жизни гвардейца-адъютанта. Но братья в кандалах! Но маменька, сестры!.. Гнев, перемешанный с жалостью, вырывался рыданьями.
Стражник поднимал клеенчатый лоскут над окошком в двери. Узник опять не в себе. Господские слезы даровые. Как у баб.
На свидание приходили сестры, случалось, под видом кузин и поклонницы из додекабрьской эпохи.
Бестужев острил, пытаясь вернуться к самому себе. За горло хватал вопрос: жизнь или память? Одно двух. Жить, вспоминая, невозможно. Но и память не вытравишь, не изобретена такая кислота.
Смех звучал жалковато, остроты — вымученно. Матушка не сдерживала слез. Все четверо сыновей изменились, но вовсе другим стал Александр, более остальных делавший вид, будто он — прежний.
Ожидая его расспросов, Прасковья Михайловна навела справки о семье Рылеева. Но он не заикнулся о Наталье Михайловне. Настойчиво вникал во все, касавшееся до маменьки и сестер, сыпал вопросами о братьях — как выглядят, в каком настроении? запасена ли одежда для путешествия в Сибирь? Лиошеньке шепнул:
— Дом на Седьмой линии будет не по карману. Надобно новый, поменьше.
Только резвые поклонницы узнавали Бестужева, — душку, говоруна-весельчака. И дивились: до чего мало отпечаталось на нем полугодичное ожидание смерти.
5 августа казематной дверью стукнул плац-майор Трусов:
— Готовьтесь к отъезду. Нынче вечером.
Когда начало смеркаться, Трусов повел узника к коменданту. Советовал остерегаться фельдъегерей, в дороге не говорить по-французски, вести себя смирно.
В комнате хромого Сукина, украшенной портретом Николая, уже толпились Матвей Муравьев-Апостол, брат казненного Сергея, поджарый Якушкин с татарскими усиками, гладко выбритый Арбузов, широколицый, задумчивый Тютчев.
На Арбузове и Тютчеве, не имевших родственников в Петербурге, куртки и шаровары из серого толстого сукна. И Якушкин с Муравьевым-Апостолом одеты скромно. Синяя с черными шнурками венгерка Бестужева выглядела неуместно нарядной.
Комендант Сукин, постучав о пол деревянной ногой, добился тишины, Запинаясь, огласил высочайшее повеление отправить узников в Финляндию, в крепость, наказал слушаться фельдъегеря.
Бестужев выступил на середину, одернул венгерку и ни с того ни с сего назвал Сукина чуть ли не отцом заключенных… Арестанты оторопели: они не выносили придирчивого, тупого коменданта. Сукин растерялся. Быть отцом злодеев-заговорщиков не входило в его обязанности, государь услышит, вообразит, будто старый комендант дает поблажки преступникам. И хромой генерал сердито топнул деревяшкой: излишнее славословие, он строго блюл свой долг. Для пущего устрашения присовокупил: кто посмеет говорить на языке французском, будет закован в железа.
Все донельзя смущены, Бестужев — сильнее всех. Все витает, плавает, и вот — вылилось дурацкой речью.
Он забился в угол тряской повозки, у ног мешок, собранный матушкой; рядом сел жандарм.
Суждено ему когда-либо увидеть этот город, светлые прямоугольники окон, за которыми течет жизнь, чужая, безразличная к уделу арестантов?
29
Солдаты или унтер-офицеры, надзирающие за арестованными, приводящие в исполнение приговор о телесном наказании.