При знатности происхождения внешность у Захара Чернышева не слишком аристократическая. До ареста — налитые, розовые щеки, волосы в беспорядке. Сейчас, отощав, спал с лица, желтизна сменила румянец, улеглась шевелюра. Но утонченности в чертах не добавилось.
Бродя с ружьем по окрестностям Якутска, Бестужев отошел после форта «Слава» и казался богатырем рядом с заморенным Чернышевым. Теперь, обедая, он заботится, чтобы тарелка Захара не пустовала, с летней ярмарки несет домой овощи. (Покупает также провиант и одежду для Матвея Муравьева-Апостола, с оказией шлет в Вилюйск…)
В неторопливом застолье сибирские темы сменяются кавказскими.
Бестужев молится о победе русского оружия в турецкой войне, завидует младшим братьям Петру и Павлу — на Кавказе им даровано доказать свою верность отечеству, потягаться с бесстрашными турками, отчаянными горцами.
Захар согласен — надо проучить Порту, осесть на побережье Черного моря. Для них, декабристов, единственный путь в Россию — через Кавказский хребет.
— О чем ты? — Бестужев перестал полировать ногти.
— Надо бы отличиться в битвах. Возвратить себе офицерский чин, благосклонность императора.
— И вернуться в Петербург!
— О том и мечтаю.
Чернышеву дозволительно мечтать: осужден по седьмому разряду, на Бестужеве — несмываемая отметина первого.
Бестужев подыскал дом на двоих. У каждого своя половина с залом, столовой, буфетной, чуланом, сенями. В месяц по тридцать рублей, пять рублей человеку.
Жизнь входит в более ровную — спасибо Чернышеву — колею.
Когда Александр утром подолгу валяется в постели, Захар, дурачась, стаскивает его — завтракать! Около часу — обед. За кофе — разговор о Чите, о петербургских вечерах, о старине, о столичных новостях, дошедших с опозданием. В шесть — чай, в одиннадцать — ужин.
Теперь у них недурная библиотека. Бестужев просит сестру выслать очередные главы «Евгения Онегина», первые две учит наизусть. Однако новый Пушкин, не в пример старому, ему далек.
— Не внял моим увещеваниям, — жалуется он Чернышеву.
«Первый консул» не склонен подражать сатирам Байрона, не стремится к идеальному, его герой удручающе обычен. Разве такие, как Онегин, потребны времени и России? Разве они заменят неудачливых заговорщиков?
Но они толпятся в салонах, фланируют по петербургским тротуарам. Как пренебречь сущим? В политике? В поэзии?
— Идеал постоянен и абсолютен, — упорствует Бестужев. — Недостижим сегодня? Тем хуже для сегодняшнего дня. Но сие ничуть не умаляет идеала. Жалка поэзия, копирующая салопы и улицы. Ее истинный предмет — не сущее, а долженствующее быть. Отстаивая возвышенное, поэзия совершенствует жизнь.
Захар не очень-то верит в подобное совершенствование. Однако избегает возражений. От спора недалеко до ссоры. Знает, как избежать напрасной полемики.
— Почитай, пожалуйста.
Из якутских стихов Александра Чернышев всего более ценит «Череп». Сравнивает его с байроновской «Надписью на кубке из черепа», противопоставляет — в пользу Бестужева — «Черепу» Баратынского.
— Неужто читающая публика наша не увидит «Череп», созданный в Якутске? — Чернышев вкладывает в свой вопрос ту меру негодования, какая ему доступна.
Бестужеву не хочется объяснять, что «Череп» он отправит Ленхен, Елене Ивановне Булгариной, в слабой надежде напечатать.
Что публика? Для «Черепа» надобно улавливать трудноуловимое, распознавать отвлеченные понятия. Нужен вкус, приученный к романтизму. Бестужева подхватило, снова выносит на стезю, где ему трудно договориться с Захаром. Публика не самостоятельна в своих влечениях и творит кумиров, ее бог, бог моды — Пушкин, отрекшийся от романтизма.
— Отрекшийся, — со значением повторяет Бестужев.
— Пушкин познал ссылку, когда все мы наслаждались волей, — вступается Чернышев за поэта.
— Наслаждались волей, — кипит Бестужев. — Вернее, вожделенно мечтали о ней, приуготовляли… И добились тяжкой неволи… Но не будем об этом.
— Не будем, — подхватывает Захар.
Уместнее темы, где они едины. Чернышев возмущен публикацией «Андрея Переяславского». Поддержал намерение завершить поэму, вернуться к поэтическим пиесам. Но удивлялся балладе «Саатырь»: любоваться дикими нравами?
Бестужев, воспламенившись, заговорил о красоте легенды, своеобразии северных племен, об искусном рукоделии, отважных звероловах, о весеннем якутском празднике Исых…
Напомнил завет Пестеля, возгласившего в «Русской правде» по поводу кочевых племен Сибири: «Да сделаются они нашими братьями и перестанут коснеть в жалостном их положении».
Пускай Захар не думает, будто уловил разлад между бестужевским стремлением к идеальному в поэзии и интересом к низменному в жизни. Он отстаивает идеальное в словесности как противовес низменному в ежедневном обиходе.
Бестужев готов кое-что сказать о вине русских чиновников и торговцев за плачевное состояние кочевников; водка и спирт изобретены не якутами.
Захар все равно сохранит презрение к дурно пахнущим кочевникам. Брезгливость овладевает человеком и о слабее, чем идея.
Они обмениваются дружелюбными улыбками; Бестужев заваривает чай, подставляя расписной чайник под крученую струйку медного самовара. Чернышев с чувством начинает:
Глядя на пар над кружками, Бестужев подхватывает:
Чернышев не бросит с Николаевой прямотой: «Ты должен писать», но всем видом, вниманием к строкам, вышедшим из-под пера Бестужева, побуждает к сочинительству.
О чем писать, однако? Для кого? Чего ради?
Якутская жизнь все более обнажает свое убожество. Ум круглогодично на точке замерзания, движутся только желчные страсти: корысть, зависть, тщеславие. В царстве спячки откуда взяться порывам к поэзии? Писать сухую прозу, которая пойдет на оклейку стен?
Если не на оклейку? если — не сухую?
Он слушает предания о Войнаровском, выспрашивает о графине Бестужевой, некогда высланной в Якутск императрицей Елизаветой. Снова наведывается к старику якуту, заносит на бумагу услышанное от кочевников и охотников, ведет записи о сибирской природе…
На вопрос брата Петра о северном житье-бытье отвечает коротко: «Полярный круг, конечно, не Венерин пояс». Павлику пишет назидательно: «Прости, не напоминаю тебе о храбрости, если ты находишься в рядах русских; не напоминаю о прямоте — ты Бестужев, напоминаю об одном хладнокровии: оно — око в битве и в мире».
Но самому недостает этого «ока в битве и в мире». Будь хладнокровнее, заметил бы: Чернышев, сохраняя дружество, отчего-то тяготится совместным проживанием.
В октябре морозы затянули оконную слюду. Однако в избе жарко, старик Наум, «Личарда паш», дров не жалеет. На столе сверкает начищенной медью самовар.
Они с Захаром почаевничали, блаженно развалясь в креслах, сосут трубки.
— У меня родился счастливый прожект, — Бестужев хочет заинтриговать собеседника. — Будущим летом сделать пристройку — общую с двумя входами комнату для обедов и чая.
Захар медлит с одобрением, вопреки заведенному, называет его Сашей.
— У меня, Саша, иные виды… Хотел бы найти для себя другой дом.
Бестужев вздрогнул, трубка погасла.
Захар довольствуется коротким: «Здесь тесно двоим».
Бестужев зовет на помощь гордость.
— Ты прав, Захар Григорьевич… Живи тут.
— Ни за что! — Чернышев выложил главное, остальное не составляет труда. Нет силы, какая бы порушила их союз. Этот дом останется Александру; Чернышев будет частым гостем…