В начале января двадцать девятого года Захар поселяется на новой квартире, в первый же вечер прибегает пить чай.
Но ударили жестокие морозы, и уже не до визитов.
Одиночество нагоняет тоску. Давно нет писем от Павла и Петра. Красна смерть во славу отечественного оружия, но все равно — смерть.
Когда закутанный по глаза шарфом Чернышев после долгого отсутствия приходит в гости, Бестужев ошарашивает его своими суждениями о славе. Во что она обходится? Не грех посчитать жертвы, какими оплачены лавровые венки великих триумфаторов. Грядет день, и водрузят статуи Румфорду, Фультону, им подобным на освободившихся подножиях истуканов Юлия Цезаря и Александра Македонского…
— Македонского? — теряется Чернышев.
— Забияки Македонского. Наш Петр Великий — не нам чета, гигант, созидатель…
Младшие братья, выясняется из письма, живы, сражались при Ахалцыхе, Бестужев спешит к Захару с отрадной вестью. Настолько ею полон, что не слышит слов Чернышева о возможном переводе на Кавказ.
Лишь дома сообразил: Захар вскоре уедет, он снова один, один, один.
Одолевая хандру, Бестужев шлет стихи Булгариной и сестре Елене, — пускай попытаются напечатать. Елена должна хлопотать об издании его сочинений, о разрешении альманаха вроде «Полярной звезды». Он даст прозу, стихи и критику. Это в соответствующих выражениях (подсказывает, в каких именно) следует разъяснить графу Бенкендорфу. Все будет миновать две цензуры, он отроду не обнародовал ничего, где бы не сохранены были нравственность и вера…
Завязывает переписку с Булгариным, предложившим стать годовым сотрудником…
Приспело время напомнить графу Дибичу о его великодушии и обратиться с просьбой — «равно покорной и пламенной… о дозволении вступить… рядовым под знамена, коим вы указываете след к победам… Ищу только случая пролить кровь мою за славу государя и с честью кончить жизнь, им дарованную…».
Надо набраться терпения и ждать в этом море весенней грязи, где тонут дрожки и один инвалид промышляет тем, что удит башмаки и галоши.
Еще осенью отыскана могила Анны Гавриловны Бестужевой, урожденной Головкиной, — все заросло травой, крест сгнил. Из ревности Елизавета велела высечь Бестужеву кнутом, отрезать язык, сослать в Якутск. Бумаги графини, хранившиеся в здешнем архиве, какой-то вандал употребил на оклейку своей спальни.
Ему мерзки эти люди, не умеющие сберегать память в бесценные свидетельства (от Войнаровского ни надгробья, ни креста). Уж лучше жители тундры, их первозданный и жестокий быт.
Бестужев откинул полу у входа в юрту знакомого тунгусского охотника.
Он любил и умел воображать ужасы, вызывать привидения, судачить с нечистой силой, с улыбающимися черепами. Но то была выдумка, которой не грех поперчить повесть, стихотворение… Дома, уняв дрожь, бьющую тело, Бестужев с хладнокровной приметливостью занес все в толстую тетрадь с твердым переплетом и надписью «Рассказы о Сибири».
«Вхожу, у меня замерло сердце! Жена его оледенела над грудным младенцем, который лежал у ней на коленях и умер, не находя молока в истощенной груди. Старшая дочь лежала на погасшем очаге, желая, конечно, погреться на угольях, которых не могла раздуть от слабости. Мальчик лет двенадцати закоченел, грызя ремень обуви. Судорожная тоска видна была на всех лицах и во всех членах, особенно в поднятых к небу глазах матери. Должно быть, ужасное происшествие случилось месяца два назад, потому что ветром навеяло в трубу много инея и мертвецы сверкали им. Хозяин, я полагаю, погиб от метели на ловле, а семья — дома от голода…»
Безмерно опасна жизнь охотника, но он ей верен! И заслуживает тем сострадания, уважения. Истинная любовь к отечеству — любовь ко всем его племенам. Даже когда они — парии.
Этим открытием он обязан Якутску, мертвой хижине тунгусского охотника.
Захар Чернышев уехал, и некому прочитать отрывок, от которого содрогнется даже каменное сердце.
Пустота. Ее нежданно-негаданно заполнил физик Георг-Адольф Эрман.
Молодой немецкий ученый затеял кругосветное путешествие, исследуя земной магнетизм и ведя астрономические наблюдения. В Якутске доктора Эрмана не так поразили северное сияние и капризы магнитной стрелки, как ссыльный русский поэт, изъяснявшийся на европейских языках, читавший по памяти из Гёте, Байрона, Шиллера, Мицкевича…
Доктор восхищенно размахивал короткими ручками, тряс лысеющей головой, внимая бестужевским «Рассказам о Сибири». Вскоре сообразил: судьба свела его с человеком, которому известно все или почти все о мятеже 1825 года. Бестужев наотрез отказался вспоминать о декабрьском предприятии. Однако доктор был упорен, и Бестужев не устоял.
Впервые он вернулся мыслью к дням, предшествовавшим выступлению на Петровской площади, к самому 14 декабря, и поразился. Дни эти озарял слепяще-яркий свет, что не погас и не погаснет. Сколько изобретательности, благородства, отваги было явлено!
О нет, такое не минет бесследно, не «исчезнет в бездонной мгле».
Бестужев вспоминал, казалось, ушедшие подробности, слышал запальчивые речи, словесные поединки, вспыхивающие жарким пламенем. Видел гордые лица, уверенные жесты, мудрые улыбки…
Минувшее властно захватило его, он не замечал собеседника и менее всего подозревал, что воспоминания, какими делится в якутской избе с милым немцем-естествоиспытателем за бутылкой «Мозельвейна», станут достоянием многих — земляк Эрмана, известный писатель Адельберт Шамиссо, создаст поэму «Изгнанники»: о Войнаровском и о Бестужеве…
Из двух начинаний, замышленных Бестужевым в часы отчаяния, одно провалилось, но другое…
Хлопоты Елены, неутомимой Лиошеньки, относительно издания сочинений брата, выпуска альманаха разбились о неприступную твердыню, — резолюция графа Бенкендорфа гласила: имя Александра Бестужева «пребывает еще у всех в столь свежей памяти», что «может произвести неблагоприятное влияние в публике». Запрет Дибича на имя Бестужева подтвержден авторитетом шефа жандармов, начальника III Отделения, любимца императора. (Невелика новация: Бестужев ждал этого, слал стихи, желая публиковаться без подписи.)
Письмо, направленное графу Дибичу, прибыло в Петербург после отъезда адресата во вторую армию, и дежурный генерал-адъютант Потапов отправил ему копию, снабдив ее припиской: «По чувствам моим, письмо Бестужева достойно прочтепия Вашего». В середине апреля 1829 года оно было доложено Николаю.
На исходе марта чутье арестанта, ссыльного подсказывало Бестужеву: надо ждать перемен. Хуже, пустыннее, отдаленнее не будет.
Подготовку к отъезду он начал с посылок братьям в Читу. Куртка зеленого сукна на лисьем меху, серые брюки тонкого сукна, летний сюртук из нанки. Каждая вещь зашита в простыню, опечатана сургучной печатью с литерами «А. Б.». Как распорядиться венгеркой, что перешита ив синего сюртука? Лучшим его нарядом? Венгерку оставляет себе.
В мае приходит бумага о переводе. Куда — не сказано.
Следом — сокрушающее известие о смерти Грибоедова. Скорбь рождает безутешность и величественные образы:
«Молния не свергается на мураву, но на высоту башен и на главы гор. Высь души, кажется, манит к себе удар жребия. Доблесть человеческая осуждена гибнуть в цвету…»
Печаль омрачает сборы. А откладывать нельзя. Велено быть готовым к отъезду.
Сорок шесть томов (из них семнадцать Шиллеровых и шестнадцать латинских классиков) отправлены матушке.
Пожитки собраны, возок фельдъегеря замер под окнами.
В Иркутск, там укажут место назначения.
Он не наносил прощальных визитов и не оглянулся, когда купол деревянной колокольни расплылся в молочно-белесом небе.
Давно такого не бывало: чуть утро — где перо? Не сошел сон, тело ломит от вчерашних колдобин, за стеной раскатисто храпит фельдъегерь. Но еще не пробудилась, на счастье, изба почтовой станции, со двора не слыхать ржания лошадей, перебранки ямщиков, звяканья ведер… Медлительный носатый фельдъегерь диву дается: не в Петербург ведь мчим к молодой жене, не к теще на пироги. Преступник-сумасброд выбирает дороги абы покороче да попрямее. Горную стежку, где не разминуться со встречным, на лодке против быстрины, по карнизу над бездной. Пятнадцать верст отмахал с порванными подпругами — места не было соскочить с коня… На что фельдъегерь — тертый калач, но такого оглашенного ему сопровождать не доводилось. Здоров как бык: целый день в седле — и все нипочем. Прикорнет чуток и марает бумагу; считал, верно, будто фельдъегерь беспробудно спит и ничего не видит. Что надлежит — видит, и в бумажки изловчился залезть. Одни исписаны не по-нашему, на остальных — вкривь и вкось короткие строчки по-русски.