Приятнее, конечно, под пуховым одеялом, облокотись на конторку красного дерева. В Петербурге, когда жил у Синего моста… Он отвык от удобств. Не он один. Его братья прозябают в каторжных работах. Ему ли жаловаться на тусклый огарок, железную казарменную кровать? Пишет, будет писать, пока стучит сердце…
— Пока не доложат командиру батальона, — уточняет Шнитников. — Таисия Максимовна, еще по стаканчику, коли самовар не остыл.
— Где — не секрет? — сберегаете манускрипты? — Таисия Максимовна вышла из оцепенения, по-хозяйски распоряжается за столом.
— Меж нами какие секреты!.. Рукописи берегу под тюфяком.
На днях он писал в караульне, увлекся — унтер за спиной: «Твой черед, Бестужев, заступать…»
— Снесете все к нам в дом, — тоном, не допускающим спора, решает Шнитников.
— Если Васильев, покуда мы беседуем, не изъял бумаги, — добавляет Таисия Максимовна.
Океаны лжи напустили, чтобы погубить их, опрометчивых заговорщиков, в людском мнении, изрядно страху нагнали, каких только шпионских ловушек не расставили… И что же?
Оно, конечно, нечасты люди вроде Шнитниковых. Но человеческое благородство, как и благородные металлы, надо исчислять малыми единицами. Потому оно заслуживает воспевания.
Похоже, он подошел к ответу на каверзный вопрос, что тормозит окончание повести. Ответ не только самому себе, но в воображаемом споре, который уже не жаждет длить, однако и не в силах оборвать. Свои воззрения он выскажет, вероятно, анонимно. Но выскажет. Накипело, рвется наружу. Условия понуждают к безмолвию, но порыв сильнее условий.
Только как о том спросишь, чтобы не выглядеть глупцом, неотесанной натурой?
— Таисия Максимовна (встав, он отвешивает поклон), Федор Александрович (опять кивок), возможно ли в наши грустные дни супружеское согласие, более того, счастье полной чашей?.. Простите меня. Но от вашего ответа многое зависит. Нет, я не в видах женитьбы, каков из меня жених в нынешнем состоянии, в заплатанных шароварах и с кулаком Васильева над теменем… Мне для…
— …повести, — поспешает на выручку Шнитников. — Скажу вам, Таисия Максимовна поддержит: такое счастье достижимо…
— Спасибо.
— Но — вопреки всему. Редкое исключение.
— Разумеется, конечно. Исключения суть предмет искусства. Вы, дражайший Федор Александрович, великолепно обозначили: исключение…
«Исключение», — шепчет Бестужев, выйдя на улицу. Глазами, освоившимися в темноте, он различает на скамейке три изваяния в белых папахах. Как вчера, наверно, как неделю назад, быть может, как десять или сто лет тому назад.
Ветер не попадает в залитые грязью и навозом кривые улочки, настолько сжатые приплюснутыми домами, что буйвол, проходя, чертит рогами по стенам, обмазанным серой глиной. В застоялом воздухе удушливая гарь — жгли одежду умерших от холеры.
Тоской и убожеством, невежеством и дикостью веет от города, укрытого трухлявыми крепостными стенами. Четверть века русские владеют этим краем, добрые поползновения правительства остаются втуне, европейская образованность не насаждается, «просветителям» легче и приятнее быть бесконечными временщиками, нежели рачительными, неусыпными хозяевами. Есть, к счастью, исключения: комендант Шнитников…
Исключениями красно искусство, но для практического служения этого маловато. Не потому ли…
Он не жалеет о Петровской площади. Бережет в памяти имена, слова, лица. Они незримо окружают его, когда он летучей скорописью покрывает бумажный лист. И не отделить, что навеяно нынешним днем, а что — днем минувшим. Да и минуло ли? Куда ни ткнись, упираешься в далекий понедельник на разломе декабря двадцать пятого года. Даже тут, в жалком Дербенте, отгороженном от человечества скалами и соленым и недвижным Каспийским морем.
Менее всего Бестужев запирался перед Шнитниковьм. Но не открыл и десятой доли себя.
Загнан почище волка на облаве. Вопреки мнению коменданта и его жены, дубина Васильев — ничтожнейшая из помех. Каторга смягчена отправкой на поселение, ссылка — солдатской службой. Дозволено проливать кровь и чернила.
Редкая милость! Редчайшее коварство!
Рассечены сосуды, подающие живительную кровь воображению.
Он мечтал писать критику. Сколько наметок погребено в якутских снегах, растоптано вместе с недокуренными сигарами в тундре! Однако не по-джентльменски это выглядит, когда «Взгляд на словесность…» бросает аноним. К тому же «Взгляду…» должно быть быстрым, как поединок на шпагах: выпад, оборона, выпад, успевай поворачиваться. К Бестужеву журналы доставляют (коли доставляют) с опозданием. Не солдату дербентского гарнизона сочинять критики.
Вторая давняя страсть — история. Стихи и проза о доблестях седой старины. Но лишен исторических пособий, книг и карт, заперт вход к архивным бумагам.
Он хотел бы коснуться светских тем. Однако и тут будь точен: какие жилеты носят сегодня в Петербурге, как галстуки повязывают.
Обращая сюжет в повесть, надобно ее оснастить, как корабль в плавание. Сюжет — дитя фантазии, но подробности — плод наблюдения.
Кавказские странствия одарили «четками памяти». Бесценные бусы эти покуда неприменимы, — горские сюжеты в дымке, точно утренний Казбек. Надо карабкаться к вершине, а он все еще озирается у подножия…
Зафлаженный волк, он силой воображения прорвал осаду. Электричество бежит по разорванным жилам, вихрь выносит на поверхность давно заброшенное и забытое. Рассказы брата Николая и Константина Петровича Торсона о морских злоключениях, битвах в волнах, сказки, которые матушка, щадя своих малолеток, венчала счастливым концом. Еще что-то из книг о далеких племенах, из сонников, якутских преданий, из навеянного походными кавказскими картинами…
Александр Бестужев восстанет, поправ небытие, его герои одержат победы, каких он сам не добыл.
Караульный разгоряченно вышагивает вдоль крепостной стены. Досталась вечерняя смена; освободившись, час-другой посвятит писанию.
Имени «Бестужев» высочайше запрещено красоваться на печатных страницах, книжной обложке; не мытьем, так катаньем. Только бабушка надвое сказала: поглядим, кто кого. Не мытьем, так катаньем.
Булгарин манит в сотрудники, угадывая все свои выгоды. «Вздору» поставит запруду, остальное пустит в свет, подмигивая публике касательно имени сочинителя. После расправ двадцать пятого года власти не прочь покрасоваться в платьях с либеральной отделкой. Нет либерализма удобнее, нежели тот, какой с одобрения Бенкендорфа позволяет себе Булгарин…
Почтительное письмо Фаддею, поклоны Гречу. Не пугать адресата фамильярностью; Булгарин пронырлив и заячьи труслив. Его роман «Самозванец» — ложный в постижении русской истории. «Не надо забывать, что Россия из-под тяжелого татарского ига упала под руку Грозного, потом бесхарактерного Федора, потом Годунова, которого народ не любил за то, что он слишком был умен для него». Это — в письме к матери, среди всяких дербентских мелочей.
Относительно «Самозванца» в письме к Фаддею ни гу-гу. Берется толмачить для журнала с немецкого, французского, английского и польского — лишь бы платили. Не помышляет дразнить Булгарина; посвящать его в русскую историю — зряшный труд. Фаддей печет пироги на любой вкус, сдабривает верноподданничеством.
Как это больно, несправедливо: Бестужева не допускают к родной истории, Булгарин кроит ее по своему усмотрению!
По своему усмотрению он будет обходиться и с рукописями Бестужева. Придется пообещать также сюжет о прикаспийской стороне Кавказа — «Аммалат-бек».
Попробовал на слух: «Аммалат-бек», «Аммалат-бек», Звучит интригующе!
Армейский прорыв тогда успешен, когда в него вошли полки, разворачивают наступление… Бестужеву прорываться сразу несколькими повестями. Чтоб издатели убедились, публика узрела: писатель! из Дагестана! на удивление многолик!
Быстрее кончить «Испытание». Замыслена повесть в Тифлисе, начало написано в дербентском лазарете (не было счастья, да несчастье помогло), после беседы со Шнитниковыми финал уже различим…