Выбрать главу

Ливень грянул, когда переезд был завершен.

Вечером, вздув самовар, Бестужев благодарно всмотрелся в неожиданную помощницу. Под кавказским солнцем быстро созревали не только горянки.

Сравнение с горянкой не совсем подходило. У Ольги русская красота — румянец во всю щеку, черные ресницы при светлых волосах и ясных серых глазах, нежная линия подбородка.

— Встань-ка, пожалуйста, — Бестужев восхищенно цокнул языком.

— Ровно кобылу покупать собрались, — свободно улыбнулась Ольга.

— Прости меня, Оленька. Я видел в тебе ребенка, а ты… Давай чай пить. Как бы я без тебя нынче…

— Ты, Александр Александрыч, и без меня управлялся.

— Это о чем?

— Семеро на одном колесе проехали…

Смелость эта — от Бестужева не укрылось — напускная. «Ты», обращенное к дворянину, ей трудно. Однако дочь солдатской слободки смолоду знакома с армейской иерархией, рядовой для нее — «ты».

Бестужеву нравится и такое обращение, и его затрудненность; девушка не развязна, сыплет вопрос за вопросом, но обходит темы, которые могли бы его царапнуть. Все более о походе в Эрпели, боевых случайностях, о наводке моста под пулями.

Бестужев отвечал, Ольга мыла посуду. Кончила, за платок и — на галерею. Скрылась в беззвездной дербентской ночи.

Следующие сутки он безотлучно провел на плацу о в караульне. Тем временем Ольга наводила порядок в новых комнатах, стараясь угадать вкусы хозяина. Надула губы, когда он сдвинул конторку к тахте. Утешая ее, Бестужев сказал, что конторка, конечно, уместнее возле окна, но он обычно пишет лежа.

Удивление Ольги не зпало предела — человек пишет лежа! Другой и сидя едва карябает!

О себе говорила мало — не о чем. Папенька, отслужив двадцать лет, почил в бозе, она с матушкой мечтает уехать на родину, в Воронежскую губернию. Тушуясь, попросила у Бестужева книжку «вашего сочинения» (к сочинителю — на «вы»).

Ольга не заполняла пустоты после отъезда Павла, но дни скрашивала. Кроме одного.

Накануне 14 декабря Бестужевым каждый год завладевала ипохондрия. Вся суматоха с зимним переездом — если как на духу, — чтобы утопить в ней этот день. Не утопил.

Проснулся рано, обмакнул перо в фаянсовую чернильницу.

Фраза не ладилась. Он досадливо кусал перо, рисовал чертиков, взял свежий лист. Но дело застопорилось.

На втором этаже встал Жуков, тяжелые шаги отдаются в бестужевской опочивальне. Испытывая трепет перед дарованием знаменитого автора, Жуков не заявится в гости поутру, сам ступает на цыпочках, убеждает соседей блюсти тишину.

Но сегодня и тишина не на пользу. Утром не заладится — весь день насмарку. Попив кофе, Бестужев переходит в кабинет, садится в кресла, подперев кулаком голову, смотрит в окно с дождевыми потеками. Муторно в четырех стенах.

«Сегодня день моей смерти», — бьется в мозгу.

Кряхтя, натягивает сапоги с толстой подошвой, доверху застегивает шинель и, подняв воротник, идет в дождь, в ненастье. Ноги сами ведут к загородному русскому кладбищу. «Сегодня день моей смерти».

Бродит среди покосившихся черных крестов и мокрых плит. Те, кого он помнил, подле кого стоял 14 декабря и содержался в Петропавловской крепости, погребены без могил.

У Александра Бестужева тоже нет могилы, он убит казнью друзей, отравлен тухлятиной в форте «Слава», заморожен в якутской тундре, отдан на съедение дербентским скорпионам. Грубое палачество сочетается с утонченным: отторгнуть от близких, от матери, выбить из уготованной колеи…

Он слышал, как заколачивают гроб, слышал в равелине, эхо раскатывалось по морозной Якутии, кавказским вершинам.

«Сегодня день моей смерти».

В день своей смерти он шагает по топким дорожкам кладбища.

После смерти Бестужева, вопреки всем смертям, родился Марлинский. Он принимал наследство, копил жизненные соки, — у него не сразу прорезался голос, Илья Муромец сиднем сидел тридцать лет и три года…

Дождь кончился, но тучи все еще низко неслись с севера, вязкая грязь чавкала под сапогами, шинель набухла влагой.

Он остерегался простуды, нарывами осыпавшей тело, и вернулся в город.

По выщербленным, скользким от глины ступеням, держась за перила, спустился в духан. Хозяин прижал к груди грязное полотенце: «К нам пожаловал Искандер-бек». На стол — тонкогорлый кувшин дрянного, однако согревавшего вина, кусок шипевшего с жару мяса на шампуре.

Марлинский продолжал Бестужева. На свой манер, позволявший и отступить от предтечи, и взять кое-что из наследия. Он восславлял высокие порывы, какими грезил Бестужев. Свободно мыслил. Служил пером своей отчизне.

Теперь он знал эту отчизну, побывал в полуночных землях и полуденных, доверительно беседовал с жителями, даже когда они не говорили по-русски, постигал человеческие нужды, принимая в сердце свое чужие беды, родственные собственным.

В чем-то они обмишулились, его собратья и единомышленники по тайному обществу, грудью ставшие против пушек, коими свирепо командовал император. Но чего-чего, а отваги, верности родимым краям, благородных помыслов, самоотвержения им хватало. С душевным жаром восславлял Марлинский эти добродетели, нерушимо веря: они принесут свободу и счастье многострадальным соотечественникам.

…Грязные сапоги он оставил на галерее; шинель повесил возле печки, обогревавшей обе комнаты. Кто ее вторично топил — татарчонок? Ольга?

Чем движима Ольга? Добротой? Жалостью? Любопытством? Марлинский обладал одинаковой с Бестужевым способностью возбуждать женский интерес. В дамских салонах Петербурга и Москвы каких только небылиц не плетут о загадочном сочинителе.

Но он помнит женскую руку, протянутую еще до того, как Марлинский стал кумиром, помнит — и «Фрегат «Надежда» посвятит Екатерине Ивановне Бухариной…

В долгополом персидском халате, перепоясанном шалью с кистями, он пишет Ксенофонту Алексеевичу Полевому.

Ноги в разношенных чунях на низкой скамеечке, умиротворяюще потрескивает фитиль, дождевые струи бьют в оконное стекло.

Марлинский не меньше Бестужева озабочен русской словесностью, радуется умножению сочинительского племени, хвалит роман Николая Полевого «Клятва при гробе господнем», сказки Луганского. Но «собственные вымыслы Луг-го не очень удачны: эти похвалы русакам, да насмешки над французами — куда больно изъездилось! Солдатских сказов невообразимое множество, и нередко они замысловаты очень. Дай-то бог, чтобы кто-нибудь их собрал: в них драгоценный, первобытный материал русского языка и отпечаток неподдельного русского духа».

У Марлинского, как и у Бестужева, свободный обзор по сторонам. Даже шире, смелее. Он всякого нагляделся и непримирим, когда речь заходит об участи людей, народов.

«…Если б знали, как сделалось переселение армян из Адербиджана — содрогнулись бы камни… Ничего не было приготовлено. Им отвели гибельный климат, бесплодную почву, и с этим ничтожную денежную помощь, и то одной части. Половина их померла, четверть разбежалась, последняя четверть влачит бедственную участь в чужбине… Вот наши колонии. Посмотрите, что теперь Эривапь, что Ахалцых под нашим знаменем — это жалкие груды развалин, обитаемые шакалами. Все бежит, все сохнет…»

Письмо с просьбами и благодарностями на первой странице, с политическими идеями в середине вело к печальному финалу.

«Сегодня день моей смерти. В молчании и сокрушении правлю я тризну за упокой своей души, и когда найду я этот упокой? Воспоминания лежат в моем сердце, как трупы — но как трупы — мощи.

Я не могу более писать…»

* * *

В этот день однообразно стучащая машина в типографии Греча допечатывала тираж «Русских повестей и рассказов» — 2400 экземпляров.

Кто автор? Секрет. На обложке — ни фамилии, ни псевдонима. В томах чередуются додекабрьские сочинения Бестужева с недавними — Марлинского.

Молодому литератору Бестужеву и не снилась слава, какую за год-два снискал Марлинский. «Первый прозаик наш», «Луч высшего всеобъемлющего прозрения». Журналы осыпали похвалами, ставили рядом с Пушкиным (иной раз выше), с Гофманом, Гюго, Купером, Эженом Сю. Марлинский не усматривал в том чрезмерности и со своего главенствующего места готов был, воздавая должное, пожурить Пушкина: «Ты — надежда Руси — не измени ей, не измени своему веку, не топи в луже таланта своего, не спи на лаврах».