Карл Кох выразил на бумаге свои впечатления.
«Бестужев был высокого роста, красив, в лучшей поре своей жизни. На лице его не отразились вынесенные им страдания и сказывалось только воодушевление, владевшее им. В больших темных глазах светился ясный ум. При всей природной живости, в обществе был он молчаливее, чем можно было ожидать; мне кажется, что в нем было сильно развито чувство собственного достоинства. Одна дама просила его написать в ее альбоме, в нескольких словах, что считает он для себя самым важным и значительным. Бестужев, недолго думая, написал среди белого листа «Moi» [41]и подписал свое имя».
Лучшая пора жизни… В сорок лет сподобиться первого офицерского чина, избавиться от угрозы телесного наказания, но не от произвола.
Обладая большой, удобно обставленной квартирой, досуг Бестужев проводил у полковника Шелиги-Потоцкого, оставался у него ночевать.
Войцеха Альберта Шелигу-Потоцкого из учебного класса Варшавского лицея отправили в тюремную камеру за противуправительственные речи. Как все однообразно, до чего сходно.
Но дальше — фантасмагория: бегство в Южную Америку с намерением вступить в армию Боливара; корабль возвращен в Англию, Потоцкий — в Россию. Солдат не у Боливара — у Ермолова, который расположен к варшавскому вольнолюбцу… Черт сломает ногу, ища, где кончается правда и плещет вымысел, когда лысый толстяк серьезен, когда разводит турусы на колесах. Опухшее лицо непроницаемее маски, в прорезях — хитроватые глаза.
Тифлисская знать заполняет гостеприимные покои обрусевшего шляхтича, живущего на широкую ногу.
Генерал Вольховский соглашался — полковник Потоцкий неглуп, сведущ в языках, к тому же дипломат и стихотворец. Но дозволяет себе едкие замечания; ох, не подвел бы Бестужева под монастырь.
Бестужев отшучивается: Потоцкий прежде подведет под монастырь барона Розена.
Альберт Игнатьевич (так на русский лад величали Потоцкого) вхож к командующему, баронесса и его дочери без ума от него, от французских стихов, какими он заполняет девицам альбомы, обтянутые бархатом.
У Бестужева тайный умысел — натолкнуть ясновельможного полковника на идею заступничества перед Розеном. Избавиться бы от неумолимой отправки в Кутаис. Но Потоцкому не в тягость служба, он любит Кавказ, ему невдомек, что «сердечный приятель» Александр Александрович бредит Петербургом, свободой от армейского ранжира.
Бестужев окунулся в поток новых знакомств, остановив выбор на том, кто ему всего ближе.
Мирза Фатали Ахундов — тонкие брови, ранняя седина в коротко стриженых волосах — толмач при канцелярии главноуправляющего на Кавказе (командующий корпусом совмещал две должности). У Ахундова точеный профиль, и весь он — будто выточен, Но впечатление внутренней хрупкости обманчиво. Кинжал тоже тонок.
Сперва Бестужев держался покровительственно. Ахундов моложе лет на пятнадцать, невысок чипом; татарин, и самый образованный, все же — азиатец…
У Ахундова — ни тени обиды; почтение к старшему, к страдальчеству, к писательскому дарованию. Бестужев и ее уловил, как Ахундов встал с ним вровень, покровительственный тон улетучился.
Мирза Фатали в той поре, когда они с Кондратием создавали «Полярную звезду»; пора головокружительных упований… Между прочим, выясняется, что Ахундов посвящен в историю альманаха. Бестужев онемел. Мирза Фатали бровью не повел. Русским трудно вообразить степень осведомленности молодого татарина. Увидев, как она высока, иные пугливо отшатываются — почто азиату такая образованность? Бестужев ценит и чужие знания.
Ахундов откровенен, но без исповедей. Любит слушать о русской словесности, так же Бестужев — о восточной литературе. Ахундов читает на память татарских поэтов и персидских.
— Перевести вам, Искандер-бек?
Ахундов изъясняется по-русски лучше, чем Бестужев по-татарски. Но, пожалуй, никто из русских так не владеет татарским и так не стремится к совершенствованию в нем.
— Вы меня поправляйте, Мирза Фатали, в том нахожу ваш долг дружбы.
Ахундов вежливо улыбается; поправляет одну ошибку из трех.
Его манили идеалы, что вывели русских офицеров на зимнюю площадь в двадцать пятом году. Бестужев почувствовал: его собеседник миновал те же неизбежные ступени, что и они, читал те же политические сочинения, вникал в перевороты, сотрясавшие европейские столицы в начале века. И для Ахундова этот век шел под знаком революционных преобразований, был пронизан духом решительных перемен.
Александр Бестужев узнавал свою молодость, давние надежды, свой приход в стан заговорщиков.
При разговорах, впрочем, столь далеко взаимная откровенность не простиралась. Бестужев свыкся уже с вынужденной недосказанностью, научился распознавать единомышленника по намеку, ровно бы невзначай кинутому словцу, по фамилии, за которой сами собой выстраиваются и другие, угадывается круг идей.
Близость порой возникала неожиданно, не требуя клятв и заверений. Достаточно того, что каждый отдает себе отчет в умонастроении собеседника и не сомневается в его памяти о далеком, но неистребимо живом декабре.
Для Ахундова все чуть-чуть осложнялось. На доверительность русских он не слишком надеялся, хотя и видел: Бестужев стал держаться как ровня, не напускает туман таинственности, однако все же не ступает далее определенного рубежа. «Ну и не надо», — усмехался про себя проницательный кавказец.
Бестужев ценил такт нового приятеля, догадывался, что мысли Ахундова текут во вполне определенном направлении, опережая его сдержанные речи.
В государственной службе он наблюдал людей исполнительных и ревностных, оттенок мыслей которых, симпатии шли вразрез с должностью. Щуплый почтмейстер в Екатеринбурге и скромный переводчик в Тифлисе, покойный Панкратьев и ныне здравствующий Вельяминов… Столпы режима, открыто и почти открыто осуждали его, потешались над ним, привечали ниспровергателей и — служили ему, не страдая от раздвоения личности, Быть может, страдали? Быть может, режим равнодушен к подобной раздвоенности? Более того, она ему на руку? Оппозиционность выходит вместе со словесным паром…
Не вчера началось это раздвоение. Еще до роковой декабрьской поры — вольнолюбивые спичи при свечах, задернутых шторах, а утром на плацу лайковая офицерская перчатка в солдатской кровушке.
Ежели люди, рисковавшие всем, что даровано человеку, нет-нет да и предавались сомнениям (для себя, смертельно уставшего от раздвоенности, Бестужев не делал исключения), то удивляться ли раздвоенности других, не вступивших в заговор?
Со временем Бестужев сделал и еще одно открытие: либералистские разглагольствования способны услаждать мелкую душу, обеляя ее в собственных глазах. Не напрасно барона Штейнгеля Владимира Ивановича до тошноты коробило от полупьяного вольнолюбия Булгарина на обеде у Прокофьева. Однако и честных людей, живущих в двух, казалось бы, непримиримых пластах, пруд пруди. Не будь их, давно бы истлели бестужевские косточки…
Обходным маневром Бестужев подвел Ахундова к грузинскому заговору тридцать второго года. Мирза Фатали отвечал осторожно, но достаточно вразумительно, сопровождая слова свои отрывистым жестом в сторону домов именитых тифлисцев. (Фланировали по главной улице, ведущей от рыночного майдана к штабу. Воскресенье, послеобеденный час; на Ахундове туго стянутая в поясе чоха с позументами.)
Заговор — либералистское витийствование и зыбкие дворянские планы отделения Грузии. На песке строилось и в песок ушло. Царь сердился, но не лютовал, расправился без казней и каторги — высылка в русские города. Многие уже вернулись в свои полки и поместья, к прежним должностям.
— Откуда подобная снисходительность, почтенный Мирза Фатали?
Вопрос в лоб, не укрыться в словесных дебрях. Слуге престола, инородцу надлежит верить в безмерное милосердие белого царя.
— Прямая государственная выгода…
Мягче кара — меньше шума, слабее эхо. Чему-то царя научили «друзья по 14 декабря», Но и «друзьям» не грех взять уроки…