Утром проснёшься, глянешь — непонятно, то ли иней на гимнастёрках, то ли соль выступила.
Теперь людей чаще стали выгонять на рытьё картошки и сахарной свёклы — надо было готовиться к зиме. Николай снова попал на поле, а Саньку никак не удавалось пристроить, заметно, что слабый.
И всё же смерь отступила. Уж слишком велика была сила, звавшая его к жизни. Цепкая, простая, самая первая на земле.
— Мамо!
— Вытерпим, Саня, выдюжим, вынесем, — шептал ему по ночам Николай.
Стали делить лагерь. Русские справа, узбеки и белорусы слева, прочие в северный угол, где застаивается вода.
Связисты тоже стоят в очереди, перекидываются словами.
— Сортируют…
— Жили мы в Гомеле. Послала меня раз мамка, ещё пацанёнком, помню, за требухой на скотобойню, — вспоминает один. — Точь-в-точь такая картина. По дворикам, по клетушками загоняют. Ату! И бегут коровки по коридору, а сверху обухом их, обухом…
Лучшее место — для украинцев и татар. У кого сохранились документы — отбирали, а если их не было — у стола стоял немецкий офицер-расолог: определял национальность по носу, по глазам, по другим приметам.
Птицей пролетел слух над лагерем, будто украинцев и татар будут отпускать домой. Многие шли в «украинцы».
— Пойдём, Коля, ну что ты за человек, пойдём. Это ж верное спасение. Ну не молчи…
Николай сидел, сдавив голову руками, тихо покачивался.
— Сколько мне просить тебя, Микола?
Сашок поднялся и снова стал смотреть в ту сторону, где толпилась очередь. Потом, не говоря ни слова, побрёл туда, оглядываясь, пригнув голову к земле.
Знакомый привкус меди сдавил Николаю челюсти, полынной горечью перекинулся в горло.
Пришёл Васильич, его место теперь в «азиатском» блоке.
— Хорошо, что ты к куреву не привык… Травы уже нету нигде. Вот раздобыл щепотку у земляков. Может, затянешься, так, между делом, а, Коля? Табачок, он всегда помогал…
Попрощался Васильич степенно, по-старинному, будто шёл на всю зиму полесовать в тайгу.
Густел вечер. Николай сидел на том же месте один, совсем один, сидел согнувшись, будто небольшой замшелый валун на заброшенном зимнике.
Так, сидя, и упал в сон, как утонул. Ветер, скрутившись в вихрь, перескочил через проволоку, заглянул в яму. Низко пролетели какие-то птицы. Да, если бы не чёрная осенняя ночь, видно было бы, как испуганно дрожат выгоревшие Николаевы ресницы, как судорожно дёргается его правая щека.
Санька вернулся под утро. Он долго ходил около Николая, не решаясь будить его. Щемящее чувство радости, знакомое ещё с детства, захлестнуло его, переполнило.
— Прости меня, прости, Коля. Бросить я тебя хотел… Всё кругом не так, белый свет — пеклом стал. Думал, всё беда нам спишет. Только б уцелеть. Не я виноватый, Коля, это они из меня иуду делают… Прости, Коля…
…Глину в карьере утоптали, что твоя бетонка. Гладили, полировали её босые ноги, и в сушь она, кажется, звенела.
Когда пошли дожди и под ногами захлюпала вязкая коричневая каша, кто-то нащупал под глиной затоптанную узкоколейку. Под рельсами лежали деревянные шпалы.
Небывало большие костры горели в ту ночь в лагере. Впервые люди не наседали друг на друга, впервые сидели у огня тихо, с наслаждением.
Николай снял ботинки и грел застуженные ноги.
— И песен-то нету у нас к нашему положению, — сказал сонный человечек, худыми руками поглаживая колени.
— Звезда, глядите-ко…
— Кто-то ещё преставился…
— А может, споём, хлопцы?
— Давай тихонько, про танкистов…
— Спят, не проснутся наши танкисты под Луцком…
Старшой медленно, по-хозяйски ладит огонь. С шорохом взмывают искры, сжигая вокруг себя темноту.
Кто запел — нельзя понять сразу. Голос густой, шёл из глубока, на конец строчки воздуха не хватало, и человек не допевал её, судорожно проглатывал.
Сидевшие перед Николаем друзья-связисты, как по команде, вскинули головы, подхватили:
Дружно выдержали остановку, никто не влез, никто не запоздал. Повтор пели уже все, сидевшие у огня.
Николай не помнил: слыхал ли он эту песню раньше, вроде бы слыхал. Он пел, схватывая на лету слова. Пел, не ощущая себя — будто нет его, нет тела, а есть одна только вылетающая из сердца песня…