Вот и все. А теперь вам остается только стараться - как сказали врачи, - чтоб у вас ну хоть что-нибудь получилось, и при этом вы должны торопиться: ворота закрываются, пути заказываются, а на трубах образуются спайки, и за это старание снова и снова платит она - прокушенными губами, бусинками пота, взмокшими, спутанными волосами, которые во время наших попыток словно бы оживают, жалобно цепляясь за подушку, а скользкие наши тела потом укроются сырым одеялом и затихнут беззвучно. Иногда вовсе не обязательно о чем-нибудь говорить.
Ночью я вижу ее глаза. Я часто просыпаюсь от того, что чувствую - Майя не спит. Она лежит, подложив под голову руку, опираясь локтем в подушку, и смотрит на меня. Скорее всего, она меня не видит, она смотрит сквозь меня, я для нее вроде бы прозрачен, как бы призрачен, а она сама сейчас где-то далеко, глубоко в своих мыслях; и я, чтоб ей не помешать, чуть-чуть только смотрю сквозь ресницы. Мне ужасно хочется обнять ее, ободрить, прижать, поймать губами ускользающую, беззащитную мочку уха, но я не делаю этого; странная мной владеет робость, которую я объясняю лишь тем, что всякий человек имеет право побыть наедине со своими мыслями, пусть даже от них перехватывает, першит в горле.
У Майи хорошие глаза. О них хочется сказать, что они дрожащие, хотя, наверное, это неточное определение. Скорее всего, они какое-то время неподвижны, а потом по ним неожиданно пробегает какая-то рябь (хоть "рябь" - невкусное слово, как сказал бы мой друг, очень-очень большой филолог), и тогда они оживают чудеснейшим образом, как, должно быть, оживает озеро от утреннего ветерка.
Я могу часами смотреть ей в глаза. В ее взгляде утопаешь, он неожиданно мягкий-мягкий, и возникает такое безволие и одновременно такая горечь, вроде как крупными квадратиками морской соли обметало губы; и в этой горечи, в этой робости, в этом безволии почему-то хочется затаиться, остаться, осесть на дно своего собственного редкого дыхания, как в детстве, когда, наплакавшись, я забивался в угол и желал только своей скорейшей смерти. "Вот тогда они увидят, - думал я обо всех своих родственниках, - вот тогда они поймут", - и становилось хорошо на душе, и перед мысленным взором немедленно возникало траурное шествие и всеобщая скорбь, и было почему-то очень сладко об этом думать.
А еще так же, как в детстве, хочется закутаться в одеяло, и чтоб оно возвышалось над тобой этаким шалашиком, а внутри чтоб было живое, подвижное, почти осязаемое тепло; хочется сохранить это тепло, хочется, чтоб оно приютилось там навсегда. Может быть, для этого следует подержать его как-нибудь в ладонях.
Но, конечно же, это невозможно, и тепло уходит в окружающий голый, простуженный мир, непрочный мир различных непрочностей, обмана и ожиданий, а потом в очах поселится безвременье. "Все мы из породы фей. Горе нас старит, а радость молодит", - говорится в одной очень старой и очень детской сказке, а за стеклом у нас беременные сугробы, и когда окончательно рассветет, они будут смотреть нам в окна, потому что живем мы на первом этаже далеко-далеко за Полярным кругом, в маленьком поселочке, в самой середине белого безмолвия, где сопки, березки-карлицы и вьюги распускают по ветру свои седые волосы.
А еще, когда рассветет, то окажется, что вокруг множество следов, и я всегда ловлю себя на том, что ищу среди них свой. Свой и Майи. Меня почему-то всегда очень радует, если я их нахожу.
А следы за день оплывут под солнцем, а ночью подмерзнут, и их - эти маленькие свидетельства того, что в недалеком прошлом мы все-таки были на этом свете, - прикроет колючий снег.
Господи Боже ты мой! Сколько мы с ней еще упражнялись на ниве детозачатия! Невозможно представить себе, сколько мы упражнялись, сколько было ночей, лекарств, каких-то непонятных, немыслимых процедур! И ничего не осталось, кроме надежды.
У надежды шагреневая кожа. Она тает, вернее, жизнь обкусывает ее по краям. Словно мышка.
Помню, как Майя впервые предложила мне взять ребенка. Помню, как у нее при этом исказился голос и некоторые звуки едва-едва были слышны. Так бывает с музыкальным инструментом, в котором в самый нужный и ответственный момент западает клавиша и пропадает самый нужный, самый важный звук и слышится только трогательное - ти-и! Клавиша сделала все что могла, почему-то чувствуешь себя на стороне этой клавиши - ценишь ее последнее усилие. А еще у нее, у Майи, подрагивали кончики ресниц пушистые кисточки.
Помню свое возмущение этим предложением, которое я, впрочем, тут же подавил, и вместо него в душе сейчас же народилась тоска, апатия, меланхолия и еще что-то подобное так бывает, когда одной тоски уже явно не хватает, - и я уже как о свершившемся подумал о том, что я - умный, красивый, с выразительным лицом - никогда не буду иметь ребенка, очень-очень на себя похожего, такого же умного, красивого и выразительного.
И я - у меня тогда что-то сделалось с голосом: пришлось перед тем, как начать говорить, сделать несколько сухих глотков - медленно выговаривая слова, попросил ее попытаться еще раз.
И мы попытались еще много-много раз, и все это довольно тяжелая, надо сказать, работа.
Иногда мне приходила мысль бросить Майю - ведь бросают же мужья своих жен. Бросить, развестись, сойтись с другой - уж она-то мне точно родит; а потом я вспомнил тот шрамик-лесенку, и то, как я его трогал, и то, как она при этом дышала, эта лесенка, этот шрамик, под моей рукой, - эта память останется у меня навсегда, на кончиках пальцев, на подушечках, - и сейчас же я ощутил всю свою несвободу. Конечно же, я не брошу Майю. Мы с ней связаны очень прочной ниточкой, а может быть, не одной, а множеством ниточек - серебристых, звонких паутинок: по ним передается боль. Убери боль - станет не хватать боли. Странное ощущение.