Выбрать главу

Не произошло никакой подмены понятий, и я, замечу вскользь, никогда еще, сочиняя что-нибудь и перечитывая написанное, не задавался таким вопросом. Я лишь сменил сторону и сегодня сказал то, что тогда беззвучно родилось в бессознательном: я попал на другую сторону мира. Не с Востока на Запад. Не из социализма в капитализм. Бред сивой кобылы! Это был не вокзал со сводом из грязной стали и стекла, то есть то, что я видел, слышал и вдыхал, и не рубеж между «непримиримо противостоящими друг другу» мировыми системами. Это было то и только то, что произошло со мной, с моей… личностью. Все, чем я только что был, утратило силу после внезапного, стремительного преодоления дистанции в несколько метров. Похоже, я был в трансе, находясь в Министерстве культуры, потому что мне только теперь вспомнилось, что, вручив паспорт, пожелали мне на прощание дамы уже более дружественным тоном — они пожелали мне доброго пути. Это был добрый путь длиной в несколько метров, а потом путь до пятой станции надземки — в вагонах, которые внутри, снаружи и по запаху оказались такими же, как привычные, восточноберлинские.

До сих пор этот драматический эффект не поддавался ни описанию, ни объяснению. Его можно было лишь обозначить, и для этого имелось только одно, магическое слово — табу. И вот утратило силу табу, о существовании которого я до сего дня не догадывался. Разумеется, оно не имело отношения к обществу. Табу было во мне. Как оно попало туда — этим вопросом я задался только сегодня, когда назвал его по имени. Как оно смогло перехитрить молодого, критически настроенного, голодного, отчаянного, умного парня? Как могло так ловко замаскироваться, так искусно угнездиться в нем? Оно походило на вирус — тихий, затаившийся, ждущий своего часа… Это было табу в состоянии спячки. Двадцатого апреля 1982 года, между двенадцатью и двадцатью четырьмя часами, пришло его время. Оно пробудилось, достало из укромного места конверт, который лежал там последние двадцать с лишком лет, с тринадцатого августа 1961 года, открыло его, прочитало вложенное предписание и тотчас же все уничтожило, а затем претворило информацию в действие, в момент своего триумфа — и неизбежного крушения. Стоя на платформе западно-берлинской городской железной дороги, под крышей вокзала Фридрихштрассе, я чувствовал, как исчезает нечто такое, о чьем многолетнем существовании я не подозревал.

Субстанцией, на которой оно могло произрастать, было хранимое в семье молчание. Здесь мне бы не хватило дыхания описать, а тем более точно истолковать то молчание. Думаю, людям, пожившим достаточно в XX веке, оно в общих чертах знакомо; молодым же я хотел бы обрисовать его в нескольких словах. В большинстве немецких семей молчание коренилось в истории нацистской Германии: ее возвышение и крушение происходили при их пассивном или активном участии. В принципе это было молчание над могилами. Это было присутствие убийц и убитых в лице дедушек, бабушек, отцов, соседей. Это было всеприсутствие гигантского молчания: например, в Берлине, в пресловутой столице Пруссии и Германии — в моем случае в Восточном Берлине, где рев социалистических танковых парадов делал молчание все более упорным. Когда дети нацистов стали в советской оккупационной зоне социалистами или попутчиками, питая надежды и испытывая страхи посреди всего послевоенного ужаса, в них раскрылась яма, в которую они сбросили свой родной язык и свои представления об отечестве. Потом замки защелкнулись, яма исчезла, и они родили нас — детей, для которых у них не было ни полноценного, материнского языка, ни по-отцовски заботливого отечества. То, что они нам показывали, а порой — я вижу это из окон сегодняшнего дня — чуть ли не агрессивно демонстрировали, было молчанием. Они предъявляли его как нечто очевидное (говорю я сегодня), однако мы, маленькие кретины, мы, бездумные ублюдки, не могли воспринимать его тем зрением, каким они наделили нас. Причем я вовсе не уверен, что они были способны на что-нибудь, кроме молчания.