— Если дать волю мужчине, он из любой вселенной сделает ярмарку, — рассуждает Нудд, — Палатки со жратвой и выпивкой, пейзаночки и купчихи в праздничных нарядах, кулачные бои, карманные воры и майский шест…
— А женщине?
— А женщине давай волю, не давай, она устроит теократию. В центре мира поместит храм богини плодородия и запретит насилие, пьянство, сквернословие и выбросы химических веществ на миллион квадратных миль вокруг. И придется излюбленным мужским забавам убираться от храма подальше. Хотя, конечно, никуда они не денутся.
— Значит… — я печально киваю, — …все грехи моего мира никуда не деваются, а просто прячутся по окраинам.
Мне жаль. Действительно жаль. Потому что я знаю и люблю окраины моего острова в море Ид.
На одном краю этого света — северные народы, жизнь которых, как и положено, вертится вокруг добычи пушного зверя и мелкого взаимного грабежа. Замахнуться, как викингам, на все взморье я им не позволю. Пусть сидят по хуторам, осваивают троеполье и складывают висы в драпы,[44] облегчая жизнь этнографам. И остаются отсталым, но самобытным народом, застрявшим на стадии золотого века правдивой поэзии и гармонии с природой.
На другом краю — хитрые дети гор, пустынь и гаремной неги. Эти и сами понимают, где их выгода. И уже вовсю пробуют на жителях срединных долин свои пряности, шелка и сказки. К обоюдному удовольствию, надо сказать. Притом, что жители долин, падкие на все новое, востроглазые и нетерпеливые, как дети, не по-детски мудры. И не спешат менять привычное на экзотичное. Поэтому все остается на своих местах — и горы, и долины, и Шелковый путь.
— Я понимаю, — взвешенно говорю я, стараясь быть убедительной, — доведись этому миру просуществовать сотни, тысячи лет, он бы прошел через войны, эпидемии, революции, терроры и кризисы. Как ребенок не может оставаться ребенком на протяжении жизни, так и мир не может оставаться раем на протяжении тысячелетий. Но ему отпущено ровно столько лет, сколько отпущено мне. Или даже меньше. Его равновесие рассчитано на полвека, максимум. Хотя бы половину золотого века он мог выдержать, не превращаясь в преисподнюю?
— А потом? Что ты ему готовишь потом? — Нудд улыбается, рассматривая меня ясными светло-серыми глазами (на крупных планах его человеческого прототипа они казались голубыми). У Нудда в этом обличье высокий лоб, квадратная челюсть и трогательно-детское выражение лица. О мужчине с таким лицом хочется заботиться. Ему хочется объяснять все, о чем он ни спросит, вдумчиво и осторожно, как ребенку объясняют устройство мироздания. Отшлифованное веками искусство манипуляции, вот что это такое. Может быть, вся их магия — всего-навсего искусство манипуляции. Вот я, например, это сознаю — и все-таки покупаюсь.
— Не надо думать обо мне, как о монстре эгоизма, — протестую я. Нудд поднимает брови: разве? — Ну да. В реальности я, может, монстр и есть. Потому что в реальности для меня нет ничего меня важнее. А здесь — есть. Оттого я и делаю для этого мира все, что могу, и буду делать до самой смерти. А уж потом — не знаю. Не в моей епархии это знание. Я бы, конечно, хотела верить, что здесь, на островах моря Ид, каждый строит себе индивидуальный рай…
Или ад. Забавная идея — наказать или наградить душу пребыванием в той вселенной, которую она сама для себя построит… Надо бы спросить Морехода — он не апостол Петр, часом? Не Харон? Не Аид? Не Анубис? Вдруг он и есть все боги царства мертвых, вместе взятые и неверно понятые?
Нудд молчит, разглядывая кривоватый каменный свод над нашими головами. Ему хорошо известно, как быстро проходят золотые века. А еще ему известно: не в наших силах изменить человеческую душу, для которой и полстолетия благодати — слишком долго, чтобы воплотиться в реальности.
Мы сидим, перебрасываясь философскими фразами, глубокомысленные и разморенные, точно боги на солнцепеке. Собственно, мы и есть боги. Здесь и сейчас мы боги. Которые ищут приключений на свои божественные задницы. То есть раскрывают тайны окружающей их действительности. Тайны, о которых разговор зашел задолго до нашего заключения в сырые подвалы и ржавые кандалы, разговор, начатый по дороге в священную рощу.
Священные рощи должны быть в каждом мире. Хотя бы для того, чтоб поддерживать в людях благоговение перед природой. А в природе — симпатию к людям. Сюда, в средоточие силы и гармонии моей вселенной, я и привела сына Дану, от души гордясь тем, как я замечательно обошла рифы человеческого подсознания и выстроила мир из одного лишь добра и блага.
Вот только Нудд не пожелал мною восхититься, а наоборот, все морщился и отводил глаза. Врать дети стихий не умеют, хотя искусством недомолвок владеют получше любого адвоката. Поэтому комплименты — не их сильная сторона. И тогда я спросила напрямую: чего это он от моих личных достижений нос воротит? А он возьми да и ответь:
— Мне не нравится, что ты сделала здешнюю вселенную беззащитной. Чем обрекать на жизнь в страхе и на смерть в беспомощности, лучше бы сразу накрыла свой мирок этим, как его… апокалипсисом.
Возражения, естественно, последовали. Да что там — вырвались и понеслись бурным потоком: да с чего бы вдруг моему детищу жить и умирать в таких ужасающих условиях, да откуда бы здесь взяться злодейству и злодеям, да с чего вдруг вся их магическая каморра[45] решила, что я и есть главный злодей всем мирам подряд — и их мирам, и своему собственному… Конечно, это было недостойно. Это было слишком по-человечески и слишком по-женски. Я пыталась отвести от себя подозрения, с которыми внутри себя давно согласилась. Потому что понимала: да, я и есть Аптекарь, родительница лжи, возмутительница стихий и зерно мировой катастрофы. Хотя на деле — просто еще одна мечтательница, решившаяся построить не башню, а целый мирок из слоновой кости. Осознав свои внутренние противоречия, что я могла сделать? Либо продолжать отрицать очевидное, либо смущенно заткнуться. Второе оказалось проще.
— Ты не сердись, — мягко произнес Нудд, усаживая меня под дубом, разросшимся до толщины секвойи. Под его ветвями царил полумрак и небо виднелось сквозь крону, будто сквозь узорчатые зеленые шторы. — Ты держишь этот мир мертвой хваткой. При тебе не забалуешь. Вот он и изображает паиньку. Но ведь нам не нужна видимость утопии. Нам нужно вывернуть твою вселенную наизнанку, вызнать ее до последней тайны. Так что на минуточку расстанься с ролью мамки-няньки. Отпусти ты этот мир порезвиться.
Я вспомнила сына подруги, мелкого негодяя с умильной мордашкой. Вспомнила, как его мать, разговаривая по телефону, регулярно покрикивает: «Даня, уйди оттуда! Даня, слезь с форточки! Даня, поставь на место!»… И кажется, нет иного способа сохранить Дане жизнь и здоровье, кроме как смотреть за ним во все глаза. А вдруг мой мир далеко не так мал, как егоза по имени Даня? Вдруг его потребность «порезвиться» — нечто большее, чем желание высунуться в форточку и считать ворон, пока не набежала грозная мать с ремнем в карающей деснице?
В принципе, мудрый сильф прав: я вела себя со своим островом, точно мать, одержимая комплексом Федры.[46] Я изо всех сил стремилась навязать этой вселенной безгрешный, а значит, нежизнеспособный образ. Мироздание в образе маленького лорда Фаунтлероя в золотых локонах и гольфах с помпонами. Законная добыча для всякого, вкусившего плодов с древа познания. Попробовавшего кусочек добра и зла — и сравнившего их на вкус. Я не позволила своему детищу повзрослеть. Я изо всех сил старалась, чтобы мой прекрасный мир так и остался невинным малышом.
И я сделала так, как советовал Нудд. Отреклась от своего мира. Отпустила его на волю. Съежилась под священным древом, с тоской ощущая, как рвется серебряная паутина, которой я оплела эту землю, сдерживая буйство стихий душевных и природных. Я провела битых два часа в печали, сдерживая непролитые слезы. А потом разозлилась.
44
Жанры хвалебной песни в скальдической поэзии. Несмотря на условность деталей, каждая скальдическая хвалебная песнь есть точный перечень событий, никакого сознательного вымысла в ней нет — прим. авт.
46
Сексуальное влечение матери к своему сыну, чрезмерная эмоциональная привязанность. Мать стремится контролировать поведение сына, препятствует его отношениям с женщинами, вступлению в брак. Федра — жена афинского царя Тесея, влюбившаяся в своего пасынка Ипполита — прим. авт.