Вторая причина была как раз обратного свойства: это было умение радоваться многообразию и богатству жизни даже в самые трудные для себя времена. Диккенс не был совсем чужд пуританства: он разделял иные из присущих его веку нравственных предрассудков, однако при этом он ценил игру не меньше, чем труд. Игра, наслаждение, разноликость вещей, а главное, все формы абсурда — в этом суть диккенсовского мира. Несмотря на весь радикализм Диккенса, на его всегдашнее стремление бороться против частных проявлений социального зла, его чувство юмора пробуждало в нем — как и в большинстве других сатириков — столько консерватизма, что в ином своем состоянии он не принял бы это ни умом, ни сердцем. Сказать, что диккенсовское понимание зла и чувство юмора мешали его горечи и отчаянью перейти в логическую систему, отвергающую современное ему общество, — значит сказать только, что, каковы бы ни были его наклонности, мысли и чувства, он инстинктивно ощущал источники своего искусства — незамысловатый, но исполненный драматизма анализ зла и тонкую всепроникающую поэзию комического абсурда. В этой схеме закон оказывался хотя и слабым, но препятствием против дурных поступков и был вместе с тем абсурден, что служило основой для многочисленных комических образов. Что до парламента, то он был подобен закону, только представлял меньший интерес.
Он действительно представлял меньший интерес; ведь служба в конторе «Эллис и Блэкмор» или же в Докторс-Коммонс мешала молодому Диккенсу осуществить его планы, тогда как репортерская работа в Палате Общин принесла ему славу журналиста и проложила путь его писательскому успеху. Сколь разно он относился к этим двум профессиям, явствует из того, как он отзывался о них в более поздние годы. Вот одна из любопытных подробностей биографии Диккенса: уже после того, как он стал признанным писателем, он в минуты раздражения говорил, что, возможно, ему придется переменить профессию. Впрочем, если мы вспомним о том, какая толпа нахлебников — родственников и посторонних — окружала его и сколько ему стоила жизнь, это уже не покажется нам столь удивительным. Даже в сравнительно трудное для него время (в 1841 году) он, не раздумывая, отверг предложение баллотироваться в парламент от Рединга совместно со своим близким другом Тэлфордом{25}. И все же еще в 1846 году мы встречаем у него следующее высказывание: «Вообще-то я… начинал по юридической части; мне нужно только сдать несколько экзаменов, и тогда я могу рассчитывать, что меня зачислят в адвокатскую корпорацию, а это было бы для меня очень полезно». Он и в самом деле по-серьезному интересовался, нельзя ли ему стать мировым судьей в Лондоне. Разница, по-моему, ясна: он не переставал испытывать потребность в том, чтобы как-то компенсировать не очень почтенное начало своей юридической карьеры, тогда как его репортерская деятельность в парламенте, с его точки зрения, в этом не нуждалась — она принесла ему успех в журналистике, а та на протяжении всей его жизни только увеличивала его громкую славу.
Страницы из стенографической записи Ч. Диккенса.
Диккенс всегда с гордостью говорил о тех днях, когда был репортером. В 1865 году он выступал на банкете в Газетном фонде. Отрывок из этой речи показывает, с каким удовольствием он вспоминал это время.
«Я пришел на галерею Палаты Общин в качестве парламентского репортера, когда мне не было еще и восемнадцати лет, а ушел оттуда… около тридцати лет тому назад. Я выполнял репортерскую работу в таких условиях, какие многие из моих собратьев здесь в Англии, многие из моих нынешних преемников не могут себе и представить. Мне часто приходилось переписывать для типографии по своим стенографическим записям важные речи государственных деятелей — а это требовало строжайшей точности, одна-единственная ошибка могла серьезно скомпрометировать столь юного репортера, — держа бумагу на ладони, при свете тусклого фонаря, в почтовой карете четверкой, которая неслась по диким пустынным местам с поразительной по тем временам скоростью — пятнадцать миль в час. …Я протер себе колени, столько я писал, положив на них бумагу, когда сидел в заднем ряду старой галереи старой Палаты Общин, я протер себе подошвы, столько я писал, стоя в каком-то нелепом закутке в старой Палате Лордов, куда нас загоняли как овец… и заставляли ждать… наверное, того времени, когда нужно будет заново набить мешок с шерстью{26}… Случалось мне и застревать в грязи на проселочных дорогах, посреди ночи, в карете без колес, с измученными лошадьми и пьяными форейторами, и все же я успевал вовремя сдать свои записи в машину, да еще удостаивался памятных похвал покойного мистера Блейка{27} с его незабываемым шотландским акцентом и столь же незабываемым золотым сердцем».