“Ну вот, — вздохнул доктор. — Для него отсрочка кончилась. Ефим, Ефим, ты думал, что справишься с морозом… Все равно, оставлять тебя нельзя. Я знаю, ты еще жив. Надо тащить. Как же это я оставлю тебя! Надо тащить…”
Обойдя лежащего, доктор с треском и скрежетом пригнулся, потом стал колотить рукой по коленке, чтобы разбить лед на варежке и, наконец, заставил онемевшие пальцы согнуться, кое-как зацепился за шиворот промасленного и плохо промерзшего ватника, сделал шаг вперед и потянул за собой Ефима.
Теперь мысли доктора потекли по другому руслу. Он стал думать, что надо бы сделать Ефиму укол камфары и строфантина, хорошо растереть его шерстяной тканью, а лучше вязаным платком. Растирать надо долго, а прежде всего ввести средства, поддерживающие сердечную деятельность. В том, что Ефим выбился из сил, виноват не только мороз, но и болевой шок от перелома.
Владимир Петрович, покачиваясь, с трудом переставляя тяжеленные от ледяных лат унты, машинально думал о своих врачебных обязанностях, что и как надо сделать, чтобы помочь Ефиму, и понимал: ничего он не сможет сделать, ровным счетом ничего, ни черта. Доктору было очень обидно и больно. От сознания своего бессилия делалось тошно, совсем плохо, и силы таяли быстро. Он задыхался, дышал часто. “Одними верхушкам” легких” — так подумал он.
“Судороги свели межреберные мышцы, — мелькнуло в сознании. — Плохо… Какое это имеет значение… Станет еще хуже. Тогда я упаду и совсем не смогу помочь Ефиму. И тому малышу тоже…”
Он зажмурился. Яркое пятно света легло у самых ног. Доктор решил, что это-то и есть “все…”, но упрямо шагнул вперед и уперся в нечто темное, которое не пустило его дальше, в какую-то степу.
Потом его окружили люди. Доктор воспринимал это как бред. У него отняли Ефима. И его самого подняли, понесли, сунули в темный кузов, где мороз все-таки был слабее и дышать легче. Заставили пить очень пресную воду. Еще и еще. Дышать стало свободнее. Сквозь шапку, превратившуюся в ледяной гермошлем, доктор начал слышать звуки, которые вскоре превратились в слова. С него хотели снять варежки, но, скрипя леденелой одеждой, Владимир Петрович упирался и твердил:
— Его… Его… Ефима…
В темноте доктор чувствовал, что около Ефима тоже кто-то возится. Однако ему казалось, что Ефиму помогают мало.
— Раньше, раньше хотели вас встретить… — дошли наконец до пего слова. — Сами ухнули… Выбрались…
— Это хорошо… Как Ефим?
— Дышит.
— Хорошо. Как мальчик?
— Плохо. Очень плохо.
Доктору опять дали очень пресной воды.
— Не надо. Я не пью.
— Неважно. Надо!
Теперь доктор понял: ему кричат на ухо, чтобы он слышал. Внутри себя он почувствовал не то, чтобы теплоту, но стало светлее как-то. Судороги отпустили грудь. Он вздохнул, подумал, что Ефиму надо сделать инъекцию, но рук словно не было.
— Скоро?
— Уже, уже. Подъезжаем.
Постепенно сознание Владимира Петровича приобретало прозрачную ясность. От очень пресной воды мозг как бы подернулся тонкой ледяной корочкой, а под ней была теплота. Доктора сильно качнуло. Он едва усидел. Машина остановилась.
— Где? — рявкнул он. — Ведите к малышу.
Его вытащили из кузова. Идти он не мог, не ощущал опоры под ногами. Его подхватили, ввели в помещение. От теплоты перехватило дух.
— Снимайте!
Кто-то пытался стянуть заледеневшую шубу, но одежда даже не скрипела, такой прочной была броня льда.
— Режьте! Рубите! Снимайте! — Подумав, доктор добавил: — Положите на пол — удобнее будет.
Его положили на пол и стали бить и стучать чем-то по ледяным латам. Он не чувствовал, а лишь улавливал удары, как нечто чисто внешнее.
“Топором… — догадался Владимир Петрович. — Это хорошо. Быстро. Разрубят лед быстро”.
Кто-то подлез ножом под подбородок. Хрустнули завязки. Затем кто-то с усилием стал отламывать куски ушанки. Скрежет казался оглушающим. Наконец, содрали ее целиком, с частью еолос. Было больно, но доктор подумал, что это хорошо, что больно. Он стал слышать. Однако он по-прежнему не улавливал различия в людях, его окружавших.
— Осторожнее… Теперь ножом.
Послышался треск. Потом скрип разламываемой одежды. Ее срубали, срезали и сламывали по частям. Это была долгая операция, и доктор торопил. Когда все было срублено, срезано, обломано, Владимир Петрович не ощутил перемены. Его так же трясло от холода, и только гортани было тепло. Его подняли, набросили одеяло. Но идти он не мог, не чувствовал опоры, словно тыкал в пол костями, а не ступал кожей и мышцами.
— Ведите.
Повели под руки. Он вошел в комнату, и снова перехватило дыхание от жара. В кровати лежал тюк из одеял, покрытый сверху шубой. Доктор с трудом нашел и разглядел багровое личико ребенка. Меж полуприкрытых век виднелись лишь белки глаз…
— Температура?
— Сорок и шесть десятых.
— В комнате! — рявкнул Владимир Петрович. Он не доверял своим ощущениям. Его трясло и знобило.
— Двадцать восемь, — ответили после недолгого молчания.
— Раздеть! Ребенка раздеть! Укутали!
Доктор сел на подставленный стул. Кто-то все время тер ему руки. Владимир Петрович не чувствовал, а видел, что это делают. Рук у него словно и не было. Только глаза. И они слезились. Он приказывал их поминутно вытирать. Он орал, и люди молчаливыми тенями выполняли его приказы.
— Чепуха! — рявкнул он наконец. — Чепуха! Просто ангина. А сыпь — потница. Не кутать! Пенициллин!
Ему что-то говорили о неумении, но он не слушал и не хотел слушать. Он приказывал. Молодая женщина — мать ребенка — послушными, даже спокойными от его крика руками сама сделала малышу укол, хотя, наверное, никогда в жизни не держала шприц. Но доктор был так грозен, так непреклонен, что она не задумывалась об умении, а выполняла его распоряжения.
Потом, закутанный в одеяло Владимир Петрович прошел к Ефиму и сказал, что нужно сделать шоферу, и проследил. Заплетающимся языком приказал позаботиться о себе.
Доктор проснулся. Он не двинулся, не открыл глаз, только понял — проснулся.
Глупо… Очень глупо, что я вчера накричал па родителей. Откуда они могли знать, что сыпь — потница, а не кровоизлияние дифтерийной интоксикации. (Если на потницу — кожное раздражение — нажать пальцем и отпустить, то сыпь на некоторое время исчезнет. А дифтерийная — не исчезнет.) Откуда они могли это знать? Кто, кроме меня, мог разобраться, что у ребенка ангина, а не дифтерит? Никто. Никто без меня не мог решить, что с ребенком. И что ему необходимо сделать.
И если бы мы погибли в четверг, то в пятницу сюда поехал бы другой врач, из более дальнего поселка. Может быть, ему повезло, и он доехал бы. Или даже прилетел.
Вдруг Владимир Петрович вспылил на самого себя:
“Фу ты, чертоплешина какая! “Четверг”, “пятница”… Лучше уж, действительно, понедельник — после праздника. Или даже вторник. А может, среда?”
Доктор усмехнулся, попытался пошевелиться. И почувствовал себя покореженным и изломанным. Болело все тело, ныла каждая косточка. Но, еще не открыв глаз, он сразу вспомнил, как сидел на снегу, а Ефим бил его, заставляя подняться и идти. Теперь это было главным, приобретало основное значение для него. И фраза: “А лучше — в понедельник” — прозвучала в его сознании тоже как удар.
Ему стало стыдно, и стыд ощущался, словно боль, но был сильнее боли. Он даже застонал.
Представилось ему затем, как он идет, ступая след в след за Ефимом. Это вызвало в нем раздражение и злость против Ефима, который, не разговаривая, не рассуждая, заставил его идти за собой.
Владимир Петрович открыл глаза. Он лежал в комнате с занавешенным окном. В щели пробивался солнечный свет. Он сел на кровати. Ощутил, что на лине содрана кожа.
“Перестарались, — подумал он угрюмо. — Да! Я должен Ефиму бутылку спирта”.
Кто-то заглянул в дверь.
— Войдите. Как малыш?