«После Освенцима нельзя писать стихи».
Но неизвестно, что стало бы с человеком, если бы не было искусства.
И наверное, в том, что пишут стихи и после Освенцима, — не забвение и равнодушие, а память и надежда.
Торжествует ли это оптимистически разумное соображение над аргументами маловеров? Торжествует… Но не окончательно. Разрыв между ценностями искусства и ценностями жизни остается.
Об итальянском Ренессансе написано страшно много, повторялось тысячи раз, что это культура городская, буржуазная, порожденная новым типом денежно-товарных отношений. Все эти социальные условия исследованы достаточно глубоко. Менее основательно изучена трагедия Ренессанса как трагедия разрыва между жизнью и творчеством. Почему существовали в одну эпоху Рафаэль, Леонардо, Боттичелли и вакханалия убийств, триумф жестокости, коварство, постепенное падение духовного начала человека при торжестве духа в искусстве?
Можно успокоить себя мыслью Достоевского о том, что искусство не утеха, не роскошь и не вольная игра ума и души, а необходимость. Если бы не искусство, человек бы погиб, не найдя ответа на вопросы, развивающие душу и ум. Об этом, помню, думал в Лувре.
Во власти искусства не только остановить мгновенье, но и вернуть его — через десятилетия и даже века; время становится обратимым. Я долго стоял перед любимой с юношеских лет, тогда она была известна мне только по репродукциям, картиной «Молодой человек с перчаткой» Тициана. Молодой человек напоминает мне лично Гамлета. Это одна из тех картин, которая, несмотря на то что она гениальна, не старится с нами, как картины Рембрандта или Леонардо. Мы стареем, а молодой человек с перчаткой — Гамлет — остается молодым. Более того, это единственный из великих портретов Тициана, который не старится, а стариться, как старится человек, как старится все живое, — странная особенность великих полотен, как и великих книг.
Они стареют и становятся мудрее, а точнее, стареем и набираемся мудрости мы, находя в них новые опыты нашей жизни, поэтому нам и кажется, что состарились не только мы, но и автопортрет Рембрандта, и Андрей Болконский; а тициановский Гамлет остался молодым.
Состарился я, и когда в последний раз стоял перед ним в полутемном музейном зале, то вдруг подумал: если бы Гамлет жил в наши дни, лишенные потусторонних страхов и суеверий, что удержало бы его от самоубийства? Ведь мы помним, что Гамлета удержала неизвестность. Он, как и все люди той эпохи, верил в иную жизнь.
Но сегодня, когда в иную жизнь не верит почти никто, что удержало бы Гамлета? Если — вообразим невозможное — он очутился в той же шекспировской ситуации? Ну что, что могло бы его удержать? Что помешало бы ему уйти из мира, где царит «ложное величие правителей, невежество вельмож, всеобщее притворство, невозможность излить себя»? Что помогло бы ему снести «несчастную любовь и призрачность заслуг в глазах ничтожеств, когда так просто сводит все концы удар кинжала…»? Сам Шекспир в одном из сонетов дал если не философский, то лирический ответ на этот вопрос: «Все мерзостно, что вижу я вокруг, но как тебя покинуть, милый друг!» А если нет — а у Гамлета не было тогда — и милого друга?
«Молодой человек с перчаткой» в зале Лувра — напротив леонардовской «Джоконды». Их обычно разделяет разноликая толпа, стоящая лицом к «Джоконде» и спиной к нему. В зале, где царит «Джоконда», все остальные картины, нет, не картины даже, а те, кто на них изображен, осуждены на невнимание и одиночество. Но на этот раз, в зимний будничный пасмурный день, зал был почти пуст. Между Гамлетом и таинственной женщиной, в которой Леонардо запечатлел собственную душу, не было никого.
Я подошел к «Джоконде» и увидел себя в Зазеркалье, и Леонардо да Винчи объяснил мне, почему Гамлет никогда ударом кинжала не закончит земное существование, даже при уверенности, что во внеземном его не ожидает ничего более страшного, чем земная жизнь.
Смысл жизни — есть жизнь, моя жизнь.
Смысл чего? Смысл мира, смысл истории, смысл борьбы добра за торжество и добра, и красоты. Гамлет не может убить себя, не исчерпав все возможности и силы для познания и себя, и мира.
Живопись, как некая тайнопись, в которой отражена жизнь минувших веков и моя собственная жизнь, осталась навсегда самой существенной страстью моей души.
Поздние работы великих мастеров Донателло, Тициана, Микеланджело, Рембрандта отмечены большой серьезностью, разочарованностью, трагизмом и пониманием той почти детской (но постигается она лишь в старости) истины, которую удачно высказал английский поэт и романист XX века Эдвард Джон Дансени. Он создал образ бога веселья Лимпэнг-Танга. Вот что говорит этот бог: «Я пошлю в мир шутов и немного веселья. И пока смерть кажется тебе далекой, как лиловые тени гор, а печаль невозможной, как дожди в синие летние дни, молись Лимпэнг-Тангу. Когда же состаришься и будешь ждать смерти, не молись Лимпэнг-Тангу, ибо ты становишься частью замысла, который ему неведом».