Леонардо отражает то состояние истории человечества, которое потом резко изменилось, чтобы исчезнуть, но это не означает, что подобные состояния абсолютно невозможны в будущем».
И тут он по какой-то загадочной логике мысли, загадочной, потому что о чем-то важном не было записано, устремляется не к будущему, а возвращается в «седые» века:
«Можно ли человека каменного века с его единством „научно-философского“, религиозного и художественного мышления назвать универсальным? А ведь в ту эпоху подобное единство было естественным и органичным, как никогда…»
«Мне хотелось бы, — открывает он вдруг через страницу нечто сугубо личное, — написать философский роман о себе самом — об опыте самопознания, о путешествии моей души в веках.
Собственно говоря, я начал писать этот роман уже в детстве, когда мне было лет восемь-девять, я начал писать его, конечно, не на бумаге, а про себя, как поэты, наверное, сочиняют стихи. До сих пор помню это редкое ощущение. У меня появилось чувство удивления от сознания моего бытия в мире (конечно, сейчас я формулирую это по-взрослому нудно, каким-то суконным языком, а тогда эта мысль была похожа на молнию, которая ударила в самое сердце).
Кто я? Почему не похож на товарищей по играм? Я ощутил в себе что-то особенное (нет, я опять по-взрослому выражаю то, наверное, непонятное даже сегодня мне, почти тридцатипятилетнему человеку, чувство, от которого тогда замирала душа мальчика).
Но смысл этого чувства все же хочется передать… Вот я явился в мир. Передо мною люди, деревья, голуби, улицы, дома, земля, трава, небо, облака, и я занимаю в этом какое-то собственное маленькое, но особенное место. А зачем я его занимаю? Что я должен делать в этом мире? И самое-самое волнующее: кто я?
На этот вопрос, помню, мне ответили: ты мальчик. Но я и сам понимал, что я мальчик, и поэтому не унимался. И услышал новый ответ: ты человек. Я — человек. Тогда я не понял. Теперь понимаю лучше. Но почему я явился в этот мир именно как человек и что я должен делать в нем именно как человек? Может быть, чтобы ответить на эти детские вопросы, я и углубился в странные истории Кэрролла, начал искать его письма детям.
Мне кажется, что самым истинным ответом будет ответ какой-то неожиданный, какой-то парадоксальный. Я — человек?
Вот думаю, думаю. Но об этом думали, наверное, веками и дети, и взрослые. Мы почему-то стыдимся раскрыть перед людьми наше удивление фактом собственного бытия. Может быть, это особенная целомудренность души? И мы это удивление прячем в необыкновенные истории, в разные нравственные или „интеллектуальные ребусы“, как Кэрролл. Чем больше я его читаю, тем для меня очевиднее, что он тоже в детстве испытал это удивление; и все, что было написано им, все эти миллионы страниц, он посвятил поискам ответа: „Кто я, кто ты, кто мы?“ Иногда его ответы кажутся мне шифрами, любое его письмо не в меньшей степени шифр, чем история об Алисе. Любое его письмо, особенно к детям, уводит нас в Зазеркалье, где можно получить достаточно „безумный“ ответ, достаточно безумный, потому что, как писал один великий современный физик, кажется Нильс Бор, истина не может быть не безумной. И я читаю (хорошо бы это перевести с английского на русский, но я не настолько хорошо владею языком пока)».
Если упоминание о Леонардо удивило меня совпадением с тем, о чем думал я сам, то Кэрролла я воспринял в его тексте как нечто само собой разумеющееся, наверное, потому, что это один мир. Мир Леонардо.
Павлинов, как бы оправдываясь перед самим собой, объясняет:
«В сущности, стимул, который заставляет меня читать, писать и думать, — один: познать себя через далекое, баснословное, размытое в тумане веков и тысячелетий…»
И вдруг нечто личное, неожиданное и безумно интересное:
«Жертвуя обстоятельствами, мы выигрываем судьбу…»
Безумно интересное не потому, что заключает в себе некое духовное или нравственное открытие, а потому, что это мысль XX века. В эпоху Ренессанса над ней, наверное, посмеялись бы: тогда, «жертвуя обстоятельствами», судьбу теряли.
Читать тетради Павлинова было нелегко, потому что его мысль, как человек в темноте, идет на ощупь, часто возвращается, понимая, что должен быть иной, лучший путь к выходу, иногда останавливается в растерянности, что естественно в лабиринте, где все ходы запутанно-неразличимы. Но через минуту она идет опять. Мысль. Она идет.