Среди сжатых определений фашизма - мое предпочтение тому, что дал Андрей Платонов: ОБРАБОТКА ЧЕЛОВЕКА В ТРУП. Не гибель человечественную несли Гитлер и Сталин, а предначертание: человек обратим в труп - посредством себе подобных, тем самым также превращающихся в труп. Раньше, позже. Никто не избавлен.
Освенцим - гитлеровский - об этом. Сталин же еще шел к своему окончательному решению, быть может, даже более окончательному (с Бомбой!), но не дошел полшага. А если бы дошел? Рискнул бы? Повторил бы вывоз [евреев] на восток (или российский север)? Либо предпочел бы обойтись без газовок, раздвигая дальше и дальше пределы колымского варианта? В любом случае, убежден, он натолкнулся бы в 1950-х на неприятие, растущее во ВСЕЛЕНСКИЙ ОТПОР. Со стороны Штатов, сохранявших ядерное превосходство? Не исключаю. Но думаю о непредвидимых источниках сопротивления. О российском Хуан Карлосе, о московском Ярузельском, о евразийском Дэн Сяопине. И о более простом и неединичном. О Василии Теркине, рвущемся с того света. Об интеллигентах, превозмогших страх. Ведь на послевоенной Лубянке пытали не менее ретиво, чем в Тридцатые. Отчего же не удалось сломить до конца мучеников Еврейского антифашистского комитета? Почему потерпел неудачу этот закупоренный процесс (1952) без прокурора и защитников? Читая ставшую, наконец, гласной архивную запись этого судилища и воздавая должное Соломону Лозовскому, Борису Шимелиовичу и их товарищам, я задерживаюсь на мысли: те были старшими и в чем-то уже устаревающими представителями человеческого множества, верхушкой айсберга с еще не сказавшей свое молодой толщей в основании.
ИНАКОЖИВУЩИЕ начались раньше ИНАКОМЫСЛЯЩИХ, затем эти понятия слились, чтобы потом вновь разъединиться - и торопить новое соединение.
Так за Тридцатыми шли Сороковые, Пятидесятые. ЧЕЛОВЕК ОБОРОНИЛ ЖИЗНЬ И ОТСТОЯЛ СМЕРТЬ. Ценой гибели спас их, ту и другую, спас их взаимность, их полилог. Разве спасение смерти не принадлежит к самым высоким завоеваниям Двадцатого века? Разве оно не вошло, осознанно и неприметно, во все сферы духовного бытия человека? Но разве, в свою очередь, этот плацдарм не нуждается, дабы его удержать, в усилиях не меньших, чем антифашизм, который уже превратился в классику, в читаемый по праздникам том с золотым обрезом?
Не надо сетовать на ритуалы забвения. Нужно искать, вникая и в слабости того однодумного, самоотреченного анти, заплатившего тяжкую цену за свое начальное затворничество. Иначе опознаешь ли, обезвредишь ли своевременно нынешнее гитлероподобие, далеко не всегда вопящее хайль, и сталиноподобие, у какого в наследниках не непременно параноики?
Великому Марку Блоку принадлежат предупреждающие людей слова: демон истоков - возможно, лишь воплощение другого сатанинского врага истории - мании осуждать.
Это и есть, если вдуматься, проблема бесполезной памяти. Кому служит она в последнем счете? Либо сам вопрос бесполезен, поскольку память принадлежность и господина, и раба, и обвинителей, и обвиняемых, которые не умещаются в отводимых им мизансценах?! Я мог бы кончить этим вопросом, но позволю заключить свое слово маленьким автобиографическим сюжетом. Он касается отношений моих с неистовым безумцем, без коего не было бы и еретического христианства. Я о человеке, которого звали Савлом, прежде чем он стал Павлом. И о его идее, пришедшей ко мне сравнительно поздно, в трудный переход от Семидесятых к Восьмидесятым. О его предметном видении завещанного Иисусом Судного дня: Вдруг, во мгновение ока, при последней трубе; ибо вострубит, и мертвые воскреснут нетленными, а мы изменимся. Все изменятся, поелику и мертвые - ВСЕ - возвратятся в жизнь! Без этой неисполнимой неутолимости пуст самый образ Конца, который суть Начало... Я был потрясен пересечением того таинственного провидческого текста с отнюдь не спиритуалистическими загадками, которые я продолжал неустанно задавать себе, зная, что не дождусь разгадки ни в одиночестве, ни на людях. Затравленный преследованиями моих молодых друзей и непонятностью того, что еще предстоит нам всем, втянутым в муравьиную злую возню маленькой нашей планеты, я нашел в этой Павловой идее (как и в более поздних отзвуках ее, представленных родными мне именами) - в ней и в них обнаружил проблеск надежды, поощряющей поступок.
Впрямь - если одиссея человека не что иное, как переделка безвремений в междувременья, то свершиться ли такой переделке сейчас, здесь, у нас и в нас, пока мы не ощутим себя обладателями всех без исключения человеческих опытов, включая и не в последнем, в первом счете - опыт поражений, срывов, падений, выкарабкиваний из бездны?! Без живых мертвых живущие обречены. Спасение - во встрече их. С некоторой дозой велеречивости разрешу себе сказать: с тех пор это - мое кредо.
Но и ему пришлось выдержать испытание на разрыв. В проверщиках снова и вновь - люди и события. Неодинаковые масштабом, несовпадением размера бедствий с болью и разочарованием. Сердце с Нагорным Карабахом, с армянином, отстаивающим самостоянье, а ум? Ум говорит странное, точно в бреду: люди, подождите, пройдут считанные годы, и мы солидарно придем к ДОМИНАНТЕ РАВНОРАЗНОСТИ. К Миру, где все составляющие - страны ли, конгломераты их, меньшинства ли внутри большинств - превратятся в МИРЫ, полноценно соотносящие себя с человеческим универсумом...
Если внушенная сомнением вера эта - вклад без расчета на проценты, то я вношу его.
Глеб Павловский
НЕВОССТАНОВИМЫЙ ГЕФТЕР
Люди, работающие со словом, знают, что слова сбываются. Но для этого им, словам, требуются некие подтверждения.
У разговоров нет прошлого - им нет формы наследования. Слова остаются в душном пространстве встречи, в мире комнаты, где говорились, и ни одна стенограмма не даст решить, стоила ли встреча слов, которые произнесены, больше она их, меньше ль?
Году в 1985-м М.Я.Гефтер списывает в блокнотик из Пушкина (он вечно что-то себе записывал): Я слышу вновь друзей предательский привет и отмечает - У Онегина нет друзей. Он одинок. Пушкин освободил его от друзей. Пушкин поступил с Онегиным, как с Гефтером - смерть.
Смерть сделала с М.Я. нечто, о чем он хорошо знал, но в отношении себя не имел в виду и нас не готовил, - Гефтер превратился в проблему. Возникла проблема Гефтера, и ее предстоит сформулировать.
Как быть с той развоплощенностью смыслов, которая была авторской меткой его труда? В столе он понаоставлял немало всего - но в оставленном Гефтера нет. Что ни возьми - концепции, тексты, стенограммы бесед, написанные им планы его книг (о, эти бессчетные листки планов, из года в год, эти списки Гефтера - кому их теперь осуществить?) - как с этим быть, читать все подряд? Попробуйте-ка, читайте подряд.
Гефтер текстуально нематериален. Его тексты лишь автокомментарий к его скрытности.
Эта развоплощенность при жизни имела все же доступные нам очертания. Кто предпочитал законченные тексты Гефтера его листкам из блокнотов, кто раннего, методологического Гефтера - его темному периоду, эпохе иногда совершенно загадочного бормотания вслух. Но и всей этой гераклитовщине можно было предпочесть пилатчину устного Гефтера - каюсь, именно такой была и моя слабость.
Светлая, непростая ясность речи, прихотливость прихода и ухода от темы в охоте на оживающую тень вопроса - поначалу неясного не только собеседнику, но ему самому, и вдруг - азарт, гон, неизменно разрешающийся добычей нового, чем бы ни было это новое - изящно простым толкованием категории, открытием имени, переформулировкой старинной темы, либо же новой загадкой, что вскоре вдернется нитью новых текстов темного Гефтера... Устный ум, сказал бы Вяземский.