Выбрать главу

Мы с женой ждём сына с его двоюродным братом. Они должны пригнать личный транспорт для дальнейшей грибной разведки. Позже стало известно, что машина по дороге сломалась. А связи с ними не было. Я держусь, а жена испереживалась: «Дорога опасная!»

Кузнецов возмущается:

— Нельзя думать о плохом. Грех! — И разливает по рюмкам вино. Сам принимает дозу, по размерам гомеопатическую.

Наутро я договариваюсь о машине с соседом, Сибиряком (в деревне у всех клички). Ждём машину.

— Сядь сюда, — командует Кузнецов, указывая на обрезок бруса, — смотри: мой однофамилец. — Перед нами по заиневшей траве скачет поздний кузнечик. И опять Кузнецов озаряется улыбкой.

Насмешить его можно нежданно для себя. Он хохочет над анекдотом, который рассказал мне сосед, друг детства, а тому — пасечник: «Стоит мужик в пустом холодном доме на табуретке, вешаться хочет. Видит: на грязном полу окурок. „Дай-ка покурю“. Покурил, полез в петлю. Видит: под столом немного водки в бутылке осталось. „Дай-ка выпью перед смертью“. Выпил, влез в петлю, постоял-постоял: „А чегой-то я вешаюсь, когда жизнь налаживаться стала?“». Кузнецов смеётся, а мне вспоминается его раннее стихотворение — «Хозяин рассохшегося дома» — о праве человека на простую земную радость, на жизнь среди пустынного, враждебного человеку космоса.

Сибиряк отвёз нас за десять километров, в совсем глухой лес. Он собрался со своей родственницей за клюквой, а не за грибами. Договариваемся встретиться через час, но через час заблудились и они, и мы. Мы всё же намного раньше выбрались к машине.

Кузнецов собирает на поляне отходы цивилизации, поджигает:

— Цивилизация пошла на пользу больше всего воронам и тараканам. — Ворон он ненавидит всерьёз.

— А правда, что в тютчевском Овстуге столько ворон?

— Да! Старикам их старики говорили, что так всегда было: гроздьями висели и орали. Ненавижу их.

Заблудившихся мы, наконец, выкликали из болотной чащи.

— Что ж вы так долго? — пеняю им.

Но Сибиряк — тот ещё остряк:

— Ну, знаешь, тут в туалет иногда идёшь и думаешь, что скоро вернёшься, а получается долго. А это — клюква.

Острит. Правда, смущённо.

На обратном пути Кузнецов просит остановиться у магазина, берёт бутылку коньяка и арбуз. Арбуз выбирает долго, со знанием дела, напомнив между прочим, что он — человек южный.

Продукт природы оказался недозрелым, и мне даже стало жалко великого поэта — он приуныл, как ребёнок.

Нас нещадно трясёт на ухабах.

— Вот меня всего перетряхнёт, и я из большого Кузнецова стану маленьким Дмитриевым.

Я спокойно проглатываю это, только вечером, у того же камина, напоминаю Кузнецову о его стихотворении «Воробей»:

— Воробей не может нести в клюве зерно. Только насекомое какое-нибудь. Потом, он не украл, а взял своё. К тому же он ничего не успел понять, перейдя в небытие, а человек и ветровое стекло вытер, и стихотворение сочинил о собственной гордыне.

Кузнецов внимательно слушает:

— Я этому стихотворению не придаю значения. Написалось и написалось. Здесь главное: я — и другой!

— А представьте: воробей сбивает «Боинг», набитый человеческой гордыней!

Кузнецову такой поворот явно нравится — опять добрая, непередаваемая по красоте улыбка:

— Ладно, ты чужое не додумывай…

* * *

А мне и это его стихотворение нравится. И истоки того, что кто-то где-то назвал у него гигантоманией, мне кажется, кроются в подвиге его отца, по которому поэт всю жизнь сверял свои главные поступки.

Возвращаемся на электричке «Москва — Петушки».

— Читали эту повесть?

— Читал. Там реалии всё-таки устарели. Сдача посуды, например, — спокойно отвечает Кузнецов. Я мог бы возразить, что посуду и сейчас сдают, да вижу, что ему этот разговор неинтересен.

* * *

Проезжаем Павловский Посад.

— А здесь Штирлиц жил, — говорю (актёр Тихонов).

— Здесь жил Василий Казанцев!

— И Олег Чухонцев.

— Ну и он…

Провожаю Кузнецова до его дома. Вдруг пластиковый пакет у меня рвётся, и банка с отварными грибами (стеклянная!) падает на асфальт с высоты не менее полуметра и… не разбивается!

Мы пробираемся среди городского шума и гама. А он так радовался тишине! Знал бы кто, что не пройдёт и двух месяцев, как он уйдёт в такую тишину, которая никому из живых не снилась.

Он ни на что не жаловался, лишь проходя восьмисотметровый просёлок до шоссе, остановился и минут пять стоял, без возражения отдав нетяжёлую поклажу. Тогда я понял, что зря мы ходили по горелому болоту, по лесному бурелому.