Выбрать главу

Фёдоров писал:

«Всё творчество Ю. Кузнецова убеждает меня в том, что поэзия возвращает человека в его изначальное состояние. Человек, ограниченный условиями времени и пространства („условный“ человек), — это только „часть“ (лучше по-гречески — ипостась) человека; весь человек, целое человека и есть целое мира, со всеми его временами и пространствами. Но человек живёт реально в своём времени и своём пространстве, которые соотносятся с целым не так, как квартира с целым домом. В гости к древним грекам не зайдёшь. Иносказательность слова и является уловимым свидетельством „иносказательности“ (метафоричности) самого бытия человека. Наше физическое бытиё и сопряжённые с ним другие формы „сознательной“, душевной и сердечной жизни проходят в одном бытийном плане, здесь мы устанавливаем „центр тяжести“ нашей личной жизни, придающей ей устойчивость <…> Поэзия Ю. Кузнецова — воплощение того свойства русского человека, которое Ф. Достоевский назвал „всемирной отзывчивостью“. Утверждённость корня бытия в целом делает неустойчивым этот корень в частных временах, и это оказывается причиной несколько беззаботного отношения к ближайшему жизненному контексту (его „фатальной“ неустроенности на Руси), на что с торжеством нам и указывают (а многие даже и помогают цивилизовать) наши доброжелатели»

(цитирую по сборнику «Слово исповеди и надежды: Письма русским писателям», М., 1990).

Но здесь пора поговорить о генезисе кузнецовской поэзии. Владимир Бондаренко в очерке «Последний олимпиец», написанном к 60-летию поэта, практически всё свёл к биографии своего героя. Он решил: «Не было бы войны — не было бы такого Кузнецова. Не было бы гибели отца, трагедии безотцовщины — не было бы и удивительных строк, открывших России и миру такого Кузнецова. Как быстро это стало классикой:

Шёл отец, шёл отец невредим Через минное поле. Превратился в клубящийся дым — Ни могилы, ни боли.
… … … … … … … … … … … … … …
Столб крутящейся пыли бредёт, Одинокий и страшный.
(„Возвращение“, 1972)

С тех пор с ним всегда в поэзии — образ дыма, образ пыли — образ отца, образ смерти, образ внезапной пустоты. „Отец! — кричу. — Ты не принёс нам счастья!.. / Мать в ужасе мне закрывает рот“. Получается, что гибель отца дала нам такого поэта. Изначальная точка отсчёта поэзии Кузнецова в его личной трагедии».

Я не спорю с Бондаренко. Понятно, что биография всегда во многом определяет судьбу любого настоящего поэта. Это — аксиома. Но почерк, но стиль формирует не только одна биография. И даже не столько биография. Здесь очень существенны другие моменты, которые Бондаренко не уловил. В отличие от, скажем, Татьяны Глушковой. При всём своём неприятии Кузнецова она верно почувствовала: «Ближайшие опоры мировоззрения Ю. Кузнецова во многом прослеживаются в новом искусстве, разветвлявшемся в 10 — 20-х годах [двадцатого столетия. — В. О.] на множество более или менее „левых“ ручейков, а особенно опознаваемы — в стихотворной советской романтике 30-х годов…».

В целом разделяя эту мысль Глушковой, уже в 2005 году критик из Майкопа Кирилл Анкудинов пришёл к следующему выводу: творчество Кузнецова восходит к направлению, которое в 1920 — 30-е годы было жёстко оборвано в русской литературе, но чрезвычайно широко в двадцатом веке развилось в литературах западноевропейских. Анкудинов назвал это направление мифо-модернизмом. Как утверждает критик: «Модернистское искусство строится на преодолении норм и установок обыденной реальности. В этом Миф — союзник модернизма, ведь он тоже стремится отменить нормы обыденной реальности (для того чтобы восстановить в своём праве законы прареальности). Рано или поздно модернисты наталкиваются на силовое поле национального Мифа и подключаются к его энергиям. Так формируется „модернистское почвенничество“» («Новый мир», 2005, № 2).

Анкудинов в подтверждение своих идей не раз ссылается на взгляды поэта. На бытовом уровне сложилось мнение, будто Кузнецов был отъявленным славянофилом и чуть ли не реакционером. Но это не совсем верные оценки. Анкудинов пишет: «Славянофильство» Юрия Кузнецова носит странный характер.