— В Навле приютила меня одна женщина, — продолжала Милица. — Муж в армии, двое маленьких детей. Сперва хоронилась на чердаке, потом стала жить под видом ее двоюродной сестры.
Они с нею так сдружились, что действительно стали как сестры. Настя была постарше на четыре года, рано вышла замуж и еще не успела забыть девичество. Жили они под постоянным страхом, впроголодь, ели несоленую похлебку, хотелось забыть все это, и вот Настя вечерами как начнет, бывало, рассказывать про свою незамужнюю жизнь: как на гулянках никто не мог ее переплясать, как из-за нее ребята дрались, и все с подробностями да с примерами… Настя многому научила Милицу: всяким крестьянским премудростям — когда что сажать, поливать, полоть, как семена проверять и проращивать, всем домашним работам, а также плясать-танцевать по-русски.
Под мерный стук колес и тихое журчание Милициной речи усталость одолела Великов интерес к рассказу, и он не заметил, как заснул.
На второй день, когда он попросил Милицу досказать свою историю, она засмеялась.
— А я досказала. Спать, голубь, меньше надо — больше узнаешь… Сейчас из концлагеря я. К Насте. Если жива она…
Велик и Манюшка, взволнованно озираясь, медленно брели дорогами своего края. Когда подходили к Кречетову, родному Манюшкиному селу, она вдруг скинула с плеч ношу, вприпрыжку обогнала Велика и побежала вперед. С двумя сумками — одна за плечами, другая в руках — он тихонько побрел за нею. Какое-то незнакомое чувство владело им. Оно зародилось, когда они выгрузились в Навле, а потом, в пути, все усиливалось. Сперва от одного сознания, что каждый шаг приближает к родной деревне. Потом пошли знакомые места, где приходилось бывать, а в Кречетове начиналась уже совсем обжитая зона: здесь до войны жила материна родня, и Велик часто ходил к ней — и с родителями, и один.
Впереди показалась Манюшка. Она шла, опустив голову. Когда приблизилась, Велик увидел, что лицо ее заревано. Взяв у него свою сумку и пристроив ее за плечами, девочка сказала тускло:
— А нашей улицы нет. Сожгли. — И помолчав — У других хоть печки торчат, а где наша хата была, одни битые кирпичи валяются. Черные.
В голосе ее звучало тоскливое отчаяние. Велик легонько дотронулся до ее плеча и ускорил шаги. Говорить он не мог.
Они прошли по уцелевшим улицам Кречетова — та, мертвая, чернела в стороне, утыканная, как памятниками, печными трубами — и вышли на знакомую, много раз исхоженную Великом дорогу на Журавкино. Она взбиралась в гору, достигала верхней точки у Красивого Подгорья и снова спускалась в низину, по которой протекала Журавка.
Отсюда, с этой верхней точки, открывался вид на родную деревню. Она лежала на дне низины. В мареве жаркого солнечного дня старые хаты казались посеребренными и словно плыли в сказочной туманной дымке. Будто деревня и правда была флотом, как придумал когда-то Велик, читая «Цусиму» Новикова-Прибоя.
Он смотрел на это видение и не мог сдвинуться с места. Все перемешалось в душе: радость — потому что он вернулся, и вот она, родимая, уцелела; горе и боль — потому что некому встречать его; жалость — рядом стояла одинокая и бесприютная, закаменевшая в отчаянии Манюшка; тревога за их общее будущее.
Странным образом объединились все разнородные чувства в одно. Не смыслом, не словами, а всем своим щемящим ладом.
Дальше Велик шел, внимательно присматриваясь к кочкам, выбоинам и кустикам, и ему казалось, что он помнит их по отдельности. Вместе с тем, он все время посматривал на приближавшуюся деревню, и стеснялось волнением сердце.
По шаткой, на живую нитку сметанной кладке (а был здесь раньше мост) перешли через Журавку и свернули на лужки, что граничили уже с приусадебными огородами.
Здесь, на лужках, женщины сгребали сено. Как и до войны, одеты они были по-праздничному, только победнее. И было их поменьше, и не шумели над покосом веселые песни, смех и гомон.
Велик поравнялся с крайней женщиной и остановился, и безмолвно стоял, пока она его не заметила и не подошла к нему. Это была Кулюшка Гузеева, мать погибшего Степки, Великова дружка.
— Велик! Ты! — всплеснула она руками. — А где же твои? А мой Степка?
Велику вдруг вспомнилось, что здесь обычно работала вторая бригада, а Кулюшка из первой, и это его удивило. И так как он не знал, что ответить, то, с великим трудом проглотив горький комок, мешавший говорить и дышать, спросил:
— Это какая бригада?
И заплакал.