— До станции Навля, а потом в деревню.
— Значит, до Рославля вместе. Держись меня. Давай свои сидора сюда вот, поближе к нашим.
Поместив ребят среди своих домашних и усевшись тут же, у борта, Борисьевич вдруг начал отчитывать Велика:
— Тебя что, гордость заела или унижение паче гордости? Не сдюжил — людей зови на подмогу. Хотя б вот меня — чего не кликнул?
Велик растерянно пожал плечами.
— Да… у каждого ж своего дела полно.
— Во-во! Потому и не глядим по сторонам. А если кто покличет — ай не подымем голову? Не подадим руку? — Он помолчал, ожидая ответа, но его не последовало, и Борисьевич продолжал раздраженно: — Да есть, есть и такие, что чужой нужды не замечают, чужого горя не понимают. Вот на чужой пирог — это они тут как тут! И много их, много. Из-за таких вот все беды в народе. Я разумею не личные беды или там семейные, а общественные, народные… Однако, я тебе скажу, и таким надо кричать: помогите! И кричать почаще, постоянно колупать ихнюю совесть, чтоб она ныла. А то у них и такая отговорка есть: меня не просят — я и не лезу.
Тщедушная старушка с лицом сморщенным и покрытым сетью лиловых ниточек, наверно, жена Борисьевича, слушала его внимательно, но, как показалось Велику, с глубоко спрятанным неодобрением. Несогласие таилось и в глазах молодой беловолосой женщины, по-видимому, их дочери или снохи.
Наверно, сам Борисьевич слишком часто протягивал руку помощи и, бывало, в ущерб семье. Велик знавал таких людей. Казалось бы, все должны уважать и любить их, но как ни странно, обычно им живется нелегко именно из-за их доброты и готовности в любой момент прийти на помощь посторонним. Их насмешливо кличут — к каждой бочке затычка. И у Борисьевича насмешников, видно, немало, если даже родные слушают его с таким выражением.
— Ну, что молчишь? — неожиданно спросил Борисьевич. — Я ведь заговариваться еще, слава богу, не начал — с тобой беседую.
— Я не люблю просить, — ответил Велик. — Если могу, справляюсь сам, а не могу… так не могу.
Некоторое время Борисьевич сердито сопел, разглядывая мальчика твердыми темно-серыми, как железо, глазами.
— Во-во! — наконец сказал он. — Нынче я не прошу — боюсь, откажут, а как научусь обходиться без других, так и ко мне не лезь — откажу. Так оно и идет круговертью.
Окрест, насколько хватал глаз, виднелись землянки, блиндажи, доты, траншеи. И все это было разворочено, разбито, расщеплено и переломано. Вздымались к небу покореженные железные балки, посеченные металлом бревна. Темными провалами зияли пробитые накаты сооружений.
Поезд все прибавлял и прибавлял ходу, будто хотел поскорее вырваться из этого убитого войной пространства, но оно не выпускало его — шло время, а слева и справа убегали назад, проплывали, медленно перемещались вдали разбитые землянки, разрушенные блиндажи, развороченные доты, полузасыпанные траншеи. Нигде не было видно живого пятнышка, ни кустика, ни лоскутка травы, только развалины, воронки, обломки, вывороченная из глуби глина.
Холодное отчаяние медленно заползало в душу. Казалось, не будет конца этому убитому царству. Отчаяние видел Велик и на лицах людей. Они не смотрели друг на друга и не разговаривали, окаменев в горе. Вдруг, протяжно всхлипнув, заголосила жена Борисьевича.
— Да куды ж мы едем? Ды что ж это нас поджидает? Ды мертвая ж кругом землица наша!
— Цыть! — сердито прикрикнул Борисьевич и громко, чтобы слышали все навострившие в пх сторону уши, сказал: — Вот ты не видала, а я видал: на порушенном блиндаже березка уцелела. Вся пораненная, без верхушки, одним корнем только и держится за землю, а зеленеет. И еще я видал: у одной землянки дымок курится и девчушка куда-то шла. Далеко было, не разглядел, что несла в руке — плетушку или ведро. Живут, значит. И будут жить, раз уцелели. А мы — убитые, что ли?
В Рославле пришлось пересаживаться на другой поезд. А Борисьевич уехал без пересадки. На прощанье он сказал Велику:
— Запомни мой адрес. Я понимаю: до меня далеко и я тебе человек бесполезный. Да мало ли что — жизнь нас дожидается, сам понимаешь, какая.
Рославль был набит беженцами, как мешок сухим горохом. Они усеяли берега речушки, протекавшей здесь, дымили кострами, толклись на улицах разрушенного города, бродили по железнодорожным путям.
Здесь у вагонов уже толпились оборванные беженцы разных возрастов, завязывали с солдатами разговоры, выясняли, нет ли среди них земляков. То и дело слышалось: «А брасовских нет?.. Может, карачевские? Клинцовские?..»
У одного вагона бушевала веселая пляска. Скуластый сержант с замысловато уложенным русым чубом наяривал на гармошке, сидя в дверях теплушки, а в кругу вертелись, бегали, ходили вприсядку четверо солдат. Это была бесконечная «барыня» — одни, устав, покидали круг, на смену выходили другие.