После восьми тридцати, когда гасли светильники — белые шары под потолком, такие же, как в магазине, принадлежавшем нашей семье, — часто один лишь Жиф часами простаивал на коленях на холодных плитах дортуара, да так и засыпал, прислонившись к стене, а неподалеку, в специально отгороженном закутке, располагался надзиратель — его силуэт просвечивал сквозь кремовую занавеску, точно в китайском театре теней. Он сидел за столом, склонившись над учебником при тусклом свете лампы, прикрытой платком, чтобы не беспокоить спящих (отметая тем самым наш немой вопрос: как можно спокойно заниматься, сидя возле измученного, униженного ребенка?), и с видимым удовольствием, явно желая нас уверить в том, что у него глаза на затылке, оборачивался всякий раз, когда наказанный Жиф тихонько присаживался на пятки. Из этого следовало, что он только делал вид, будто поглощен своими занятиями, а на самом деле главным для него было утвердить над нами свою неограниченную власть. И пока Жиф стоял два часа на коленях и терпел издевательства Цербера, иной раз выражая неудовольствие, чем навлекал на себя ужесточение наказания, «И-я-тоже», в сумерках (потому что ночи в спальне были светлые, и даже после того, как наш страж гасил свет, лунное сияние прибрежных фонарей проникало сквозь неплотно задернутые тяжелые зеленые занавески) зарывшись с головой под одеяло, бесстрашно показывал мучителю «нос», тем самым выражая свое несогласие с жестокой расправой, учиненной над его товарищем. В ответ от Жифа ждали еще и благодарности за подобное геройство, признания того, что только благодаря этому никем не замеченному сопротивлению палач-надзиратель в конце концов отправил его, Жифа, спать.
Наказания сыпались на голову Жифа без счету, а он и не тревожился о том: километры строчек в тетрадях (напишите дополнительно сто строк — это задание он редко выполнял), часы, проведенные в классе после уроков или за дверью во время занятий (при этом не было никакой уверенности, что Жифа можно было застать на указанном месте), вызовы к старшему надзирателю (по прозвищу Жужу — он был еще не самым худшим из всей компании, хотя и обладал суровой внешностью, чем был обязан своему блуждающему из стороны в сторону глазу, которым высматривал чаек за окном, пока вторым метил в вас — а вас тем временем так и подмывало спросить, да что же такого натворила эта смеющаяся птица с красным клювом и капюшоном, как у бетюнского палача, за какие провинности ее собираются засадить теперь на два часа после уроков — очевидно, кто-то не так истолковал ее громкий насмешливый крик, — но тут все становилось на свои места: «Я ведь с тобой говорю!» — чайка здесь ни при чем, она, в отличие от вас, ни в чем не виновата), а еще были вечные придирки, запреты уезжать на воскресенье, на которые Жиф — сирота, приемыш в чужой семье — отвечал напускным равнодушием. Но стойкость Жифа все же не оставалась незамеченной, и его преследователи, снисходя к его семейному положению, порой проявляли к нему удивительную мягкость.
В этом по-монастырски суровом мире молчание было правилом, которое соблюдалось неукоснительно, исключение составляли двор, куда мы выбегали на переменках, и наша трапезная — но и там нужно было дождаться предобеденной молитвы, произнесенной по-французски: «Господи, благослови нашу трапезу», — на что, стоя каждый у своего стула, молитвенно сложив руки и всем своим видом выражая притворную отрешенность от всего мирского, мы отвечали «аминь», а Жиф — «тьфу ты черт» (не заостряя внимание на этой кощунственной фразе, надо признать, что еда наша не отличалась изысканностью), после чего вышеупомянутый Жужу громко хлопал в ладоши, подавая летающим за окном чайкам знак, который с некоторым сомнением мы относили также и на свой счет — рассаживались по местам, и поднимался галдеж. Конечно, не очень громкий. Лишь намек на настоящий гвалт, обычно сопровождаемый метанием творога или пюре и иного рода меткими бросками, которые мы пытались изобразить, отчего наши ложки превращались в мортиры и требюше, нацеленные в товарища или в лампы на потолке, а средний палец, упиравшийся в черенок, служил предохранительным клапаном — наши надзиратели при этом проявляли чудеса бдительности, призывая нас к порядку всякий раз, когда звуковая волна, отражаясь от оконных стекол и кафельного пола, достигала критической отметки и шум превращался в общий гул. Тогда раздавался новый хлопок, еще более звонкий и энергичный, чем первый: нас просили сбавить тон, предупреждая, что в противном случае мы будем обречены молчать до самого конца обеда под звон стаканов и стук вилок и ложек о тарелки. Но больше всего удивляло то, что в этой атмосфере цистерцианского аббатства в центре внимания был совсем не Жиф, а один тихий мальчик — образец скромности в обычной обстановке: он громко рыгал, и в том находил способ самовыражения, используя свой поразительный дар издавать эти звуки по просьбе товарищей. Общий вольный смех звучал тем более уверенно, что в столовой мы не боялись шалостей, которые могли обернуться против всех. Страдал только один наш чревовещатель; зарабатывая в наказание неизменные сто строк «я никогда больше не позволю себе подобных нелепых выходок», он пытался оправдываться: все рентгеновские снимки подтверждали, что у него аэрофагия. Он торопливо задирал рубашку, выставляя на обозрение воздушный мешок, ставший причиной всех его бед, однако от него ждали вовсе не этого: пусть лучше приставит руку ко рту и… — очередные сто строчек были ему обеспечены. Но какое значение имели они в сравнении с минутой всеобщего признания?