Кроватка была узенькой, одноместной, и, чтобы не упасть, она уткнулась головой в мое плечо; это придавало мне смелости — появилась возможность даже как-то извернуться и при случае поцеловать ее, — но помимо того, что я хотел загладить мою вчерашнюю бесцеремонность, наполненные слезами глаза Тео были настолько серьезны, что мне стало ясно: нам следовало устроиться так, чтобы все-все обсудить и найти лекарство от ее мучений. Кроме того, она настаивала, что ей хотелось мне сказать нечто такое, чего она никогда никому не говорила. «Секрет?» — отважился спросить я. Но она уже встала и вылила всю маленькую бутылку рома в кастрюлю, прежде чем перемешать, добавила сахара, потом поровну разлила напиток в две большие чашки, похожие на те, в которых нам когда-то приносили очень соленое деревенское масло, обычно украшенное вырезанным деревянной ложкой полумесяцем.
Теперь, чтобы не обжечься, мы устроились сидя и потягивали дымящийся грог, а я ужасно переживал, что, когда мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, я не воспользовался, можно сказать, историческим шансом, как если бы две кривые геометрического пространства прошли через точку соприкосновения и, вновь изогнувшись, непоправимо устремились в разные стороны. И тогда, вспомнив, чему я был обязан этой выгодной позицией, не отрывая губ от чашки, застенчиво, отчаянно, как бросаются в воду, я выдохнул: «Ты, кажется, хотела что-то мне сказать?». Но она не ответила, словно ее целиком поглотило занятие ингаляцией над сильно концентрированными парами алкоголя, и, побаиваясь, что она уже сожалеет о своем приглашении, думает, будто я вообразил себе невесть что, и ищет, как бы положить конец этому недоразумению, я решил опередить события. Если бы грог не был таким горячим, я бы разом проглотил его и, поставив свою, по меньшей мере литровую, кружку на столик около кровати, горячо поблагодарил бы Тео за угощение: действительно, в такую погоду это было именно то, что нужно, однако очень жаль, но время бежит (тут я смотрю на ее будильник, то есть почти носом тычусь в циферблат), а меня еще уйма работы — и я бы резко встал, — еще раз спасибо и до скорого, может, как-нибудь пересечемся в коридорах или аудиториях, — и, пустившись наутек, скрипнул бы этой проклятой ступенькой на лестнице, а старая, немощная дама спросила бы, что я там делал, — о, ничего, мадам, совсем ничего, не подумайте чего-нибудь такого, из-за чего можно было бы вашу чтицу, якобы нарушившую контракт, выставить на улицу, чтобы Тео, оставшись без крова, справедливо решила вычеркнуть меня из своей жизни.
Но я лишь прикоснулся к твоей жизни, Тео, ведь асимптоты никогда не пересекаются; впрочем, я скоро перестану тебе докучать, я знаю, что ты не одна; по-моему, я правильно понял: у тебя есть друг, и я прошу, передай ему мои извинения за вчерашний инцидент, за испачканное покрывало; правда, жаль, что грог так медленно остывает, иначе я уже давно был бы на улице, ничего больше не дожидаясь. В результате я обжигаю себе пищевод, из-за чего начинаю судорожно кривляться, и при виде этого лицо Тео перекашивает натянутая улыбочка, которую я истолковываю так: бедняжка, наивный мальчик, глупыш, — но, разгадав мое ужасное состояние, она немедленно приходит мне на помощь: «Ничего страшного», — говорит она.
К тому же, она решила больше с ним не встречаться, со своим, так называемым, сердечным дружком, на это есть тысяча и еще одна причина: «Он проявил себя так нехорошо по отношению к тебе». — «Неужели?» Впрочем, я не особенно удивлен, однако немедленно поздравил себя с тем, что покрывало его отправилось в химчистку. И все же я не хотел бы стать причиной вашего разрыва; поверь, его оскорбления мне совершенно безразличны, я даже не могу ни одного вспомнить. Конечно же, все уладится, и вот, когда я уже предлагал себя в качестве посредника, Тео поставила кружку на столик и пристально посмотрела на меня прекрасными, грустными, блестевшими от слез глазами. О Боже, что я еще сказал такого, чего не следовало?
Так, потихоньку, одно за другим, с пятого на десятое, всхлипывая, она мне все рассказала. Трагедия ребенка, иногда такое случается и об этом стараются напрочь забыть, окунувшись с головой в ничтожные, но упорядоченные дела, без особых последствий, насильно вытеснить воспоминания, но они выныривают, ранят, режут по живому, искажая все, на всем оставляя отпечаток безнадежности, настолько все это памятно, — невыносимая драма, оставившая и в душе, и в плоти невещественный след, куда более ощутимый, чем открытая рана. И хотя ни ран, ни шишек, по-видимому, уже нет и в помине, как нет и ничего, что не давало бы жить, все равно что-то притаилось, какой-то осадок, и вот опять ухитряется все искорежить. А ты, подбирающий осколки разбитой памяти, острые, как стекло, больше не можешь быть безучастным наблюдателем — тихим и неподвижным, не имеющим ни сил, ни воли замолвить утешительное слово или хоть как-то еще проявить свое сострадание, и все слова, понятия, дела сдвинулись с привычных мест, а сам ты превращаешься в сейсмограф, фиксирующий подземные толчки чужого горя, в писца, регистрирующего чей-то плач, ты весь — само внимание, но остаешься только свидетелем страданий, смирившимся с тем, что не можешь их разделить. Обещаю, Тео, я никому ничего не скажу. Это твое сокровенное, твоя боль. Никого это больше не касается.