Я положил волшебные очки на видное место на кухонном столе. Они не открыли мне ничего нового, о чем бы я не догадывался сам. Разве только то, что одна и та же оправа, надевая которую я бледнел от ужаса и мне хотелось провалиться сквозь землю, та же самая оправа на носу у Жифа не отпугивала в ответственный момент девиц. В остальном же очки ни на йоту не прибавляли ясности. Возле кошачьей миски валялся карандаш, я взял его и размашистым почерком написал поперек листа: «Жиф, твой фильм великолепен», — и это не было вежливой отпиской; положа руку на сердце, я не смог бы назвать другой фильм, который произвел бы на меня столь сильное впечатление. Не стоило и голову ломать, перебирая свои лучшие кинематографические воспоминания — а в кино я тогда ходил каждую неделю — я мог сказать, что фильм «Гробница моей бабушки» был самым прекрасным, самым насыщенным, подлинным, волнующим, самым драматичным и интригующим, самым забавным (разумеется, если иметь в виду поворот судьбы) из всего, что я видел до сих пор. Да к тому же и самым эфемерным. Не следовало больше тянуть с отъездом. С верхнего этажа, из комнаты, где совещались Парадокс и Экивок, раздались какие-то звуки, я потихоньку убрал скрипку в футляр и закрыл за собой обе створки двери как раз в тот момент, когда голос Жифа осведомился, что за странный запах наполняет чердак.
Чтобы шум мотора не привлекал внимания, я довел свой Велосолекс до поворота дороги, подавляя в себе желание повернуть назад, что казалось все более невероятным по мере того, как я отдалялся от дома. Все-таки совесть у меня была нечиста, хотя Жиф и сам стремился к этому: он мечтал о фильме-антифильме, о фильме — отрицании фильма, и он получил его, даже в еще более радикальном варианте: у него был фильм-больше-уже-не-фильм. Устроенное мной аутодафе стало апофеозом его эстетических воззрений, идеальным революционным актом и, вероятно, последним свидетельством о монго-аустенистском искусстве.
Стемнело, и луна, засев в засаде за густой завесой облаков, разливала чернильный свет на окрестные поля, вынуждая меня завести мотор, чтобы осветить себе путь. Операция выполнялась по всем классическим канонам, что отличает истинного профессионала. Вы бежите рядом со стрекочущей машиной, и когда мотор заводится, заскакиваете на треугольное седло. До сегодняшнего дня этот акробатический номер давался мне без труда. На сей же раз то ли из-за поспешного бегства, отъезда под покровом ночи, то ли из-за страха, что вот сейчас меня окликнут и потребуют объяснений по поводу новой версии Жанны, Иветты или Тео в огне, но переднее колесо вдруг вывернулось, велосипед резко затормозил, и я перелетел через руль. До самого приземления я ждал, что мой мозг, воспользовавшись полетом, прокрутит в ускоренном темпе весь фильм моей жизни в извлечениях — все ее яркие моменты. А я бы тогда узнал, какие ее эпизоды оставили самый глубокий след: не те, что я выбрал сам — смерть отца, траур, Фраслен, утопленница и другие мои невзгоды, — мне открылась бы ускользнувшая от меня деталь, которая повлияла на ход моей жизни, как камешек, что преграждает дорогу ручью у его истоков, и в результате Луара впадает в Атлантический океан, а не в Средиземное море. Но, очевидно, в моей жизни не произошло ничего значительного, о чем бы я ни знал, или ничего существенного, или не было желания снова пережить пережитое, а может быть, мой мозг работал на холостых оборотах. Но только со мной случился приступ амнезии, и этот ночной полет не принес ничего; и я коснулся земли, вернее, воды, потому что в канаве, куда я свалился, стояла дождевая вода и не пересыхала в ней, верно, никогда, кроме, разве что, засушливых лет, но на мое счастье нынешний год был не из таких, и оттого мое возвращение на землю было почти мягким.
Забавно, но первое, что я осознал после приземления, была вовсе не радость от того, что я все еще на этом свете и в добром здравии, по крайней мере с виду; меня охватило воспоминание о жатве, которую предрекали пережившие моего отца; в памяти всплыл старый эпизод: сыграв свой первый матч, я лежу в траве после того, как был прерван мой блистательный дриблинг. Я вспоминаю их пророчество: «Ты пожнешь то, что посеял он». Но я не вижу вокруг себя ничего, кроме запущенной лужайки, злобы окружающих и своего одиночества. Я не спешу встать с земли, несмотря на призывы товарищей, и прячу от них слезы, потому что зрелище чужих слез для иных торжество, я знаю, что за боковой линией собрались поддержать своих чад все отцы, кроме того, кто уже не придет никогда, а будь он здесь, мой защитник от житейских бурь, никакой грубиян не посмел бы обидеть меня.