Нана все пытается продолжить рассказ, но безуспешно. Мое раздражение растет, я не даю ему вставить и слова. Наконец слышен шлепок и вопль брата: «Заткнись, заткнись, заткнись!»
– Не драться, – говорит Чин Чин и начинает что-то объяснять Нана, слишком тихо, но в тоне чувствуется твердость и смирение. Отец убеждает, мол, да, она невыносима, но она наша, поэтому мы должны ее терпеть.
Мама снова стала есть, пусть и не в моем присутствии. Пару раз, придя из лаборатории, я обнаруживала в мусоре пустые банки из-под органического томатного супа, поэтому стала скупать его в немыслимых количествах.
В те дни я была худой и нездоровой аспиранткой и мало ела. Все мои блюда появлялись в доме в коробках или банках и давали знать о своей готовности звонком микроволновки. Поначалу такая диета меня смущала. Не помогало и то, что кассирша, которая всегда обслуживала меня в местном магазине, была невероятно красивой. Темно-оливковая кожа с подтоном, который я видела всякий раз, как девушка заправляла волосы за ухо. «Сабиа», – гласил ее кривоватый бейджик, пристегнутый чуть выше левой груди. Я невольно представляла размышления кассирши насчет содержимого моей продуктовой корзины. «Снова на ужин нежирная курица с кунжутом, да?» Я была уверена, что Сабиа меня запомнила, и старалась закупаться в разных магазинах нашего района. Теперь же, когда со мной поселилась мать, я меньше стеснялась того, что моя тележка ломится от банок с супом. Если бы кто-то спросил, у меня нашлась бы отговорка. Я представляла, как отвечаю этой красивой кассирше, что у меня просто мама болеет, это для нее.
– Ничего, если я с тобой поужинаю? – спросила я маму.
Я принесла две тарелки супа в ее комнату – свою комнату – и села на притащенный с собой стул. Спальня была так скудно обставлена, что язык не поворачивался назвать это обстановкой. Внутри только кровать да тумбочка, теперь еще стул. А еще витал запах депрессии, крепкий, осязаемый, как дополнительный предмет мебели.
Как обычно, мама лежала ко мне спиной, но я все равно решила попытаться с ней поговорить. Я поставила мамину миску на тумбочку и подождала, не повернется ли она. Сама ела свой суп громко, прихлебывая, потому что знала, как сильно она ненавидит чавканье, а мне хотелось ее растормошить. Даже злость лучше такой вот апатии. За всю неделю, что мама прожила со мной, она произнесла от силы пять предложений.
Я тоже мало говорила. Просто не представляла о чем. Что можно сказать спине женщины, спине твоей матери? Ее покатый изгиб, дряблую плоть я теперь знала лучше, чем ее лицо, которое когда-то было для меня самым прекрасным в мире. Ее лицо, на которое со временем стало похоже мое, я разглядывала по вечерам, пока мы сидели в ванной и болтали о жизни, а мама красилась, собираясь на работу. В те годы, когда мы остались вдвоем после моего возвращения из Ганы, я изучала ее лицо, выискивая признаки болезни, пытаясь стать экспертом в оттенках печали, которые видела в ее глазах. В них снова таилась темнота, глубокая скорбь – или же обычная повседневная грусть, та, что мы все время от времени испытываем, которая приходит и, что еще более важно, уходит? Прошло почти три дня с тех пор, как я последний раз видела лицо своей матери, но я уже достаточно хорошо ее знала и могла представить написанную на нем печаль.