— А что? — Володька шел на сближение с противником. — Допустим, что глаз человека перестал реагировать на свет. Ну, болезнь какая-нибудь, эпидемия… И вдруг для всех в городе наступила тьма. Что тогда будет?
— М-да, — говорю я неопределенно.
— А о реке времени читал?
— О какой реке времени?
— Ну, об открытии Козырева.
— Какое же это открытие? Так, гипотеза.
— А машина времени не гипотеза?
— Машина времени — вздор.
— Не знаю… — Володька задумывается. — Теоретически вполне допустимо. Материальный мир движется в пространстве и времени. Сегодня он в одной точке пространства, завтра — в другой. Так и во времени.
— Ну и что? — Я еще не понимаю его мысли.
— Значит, «вчера», «сегодня» и «завтра» — такие же математические величины, как длина, ширина и высота.
— Это ты на уроке расскажи. Я не специалист.
Он не обращает внимания на мою реплику.
— А почему у Герберта Уэллса машина движется только в одном направлении — в будущее? А в прошлое? — Он улыбается какой-то новой, только что возникшей идее.
— Бессмыслица, — говорю я. — Есть же закон причинности.
— Жалко, — вздыхает он. — А интересно бы…
— Что интересно?
Но он продолжает, не слыша вопроса: его увлекает другая мысль.
— Когда я писал это сочинение, мне казалось, что я все видел. Собственными глазами. Все-все.
— Ничего ты не видел. Все было не так.
— А как?
Подбежав к столу и порывшись в ящике, он подает мне что-то похожее на слежавшийся и пожелтевший газетный лист.
Я удивленно — а руки почему-то дрожат — раскрываю его, стараясь не смотреть на Володьку. Подсознательно я уже догадываюсь, что это за газета.
Это «Раннее утро», я тотчас же узнаю ее, хотя угол с названием и датой оторван. Но я помню эту дату, и год, и день — воскресенье, почему-то тревожное, теплое, весеннее, казавшееся безоблачным, не то мартовское, не то апрельское воскресенье после февраля семнадцатого года. Сейчас я вспомню точно — почти истлевшие на сгибах страницы даже не шуршат в руках. Экстренное пленарное заседание Временного правительства. Большие портреты Родзянко и Гучкова. Затишье на фронте.
«В беседе с нашим корреспондентом господин Милюков настоятельно подчеркнул историческую миссию России на Черном море. Только русские проливы завершат святое дело союзников».
Николай Второй, изображенный карикатуристом Атэ с розой у губ: «Я так люблю цветы». Фельетон Мускатблита о папиросниках. Хроника Земгора. Самоубийство горничной.
«Вчера в Большом театре в балете „Конек-горбунок“ вместо заболевшей г-жи Гельцер выступила г-жа Мосолова».
«Пьеро XX века в Петровском театре миниатюр».
Дальше, дальше… Петитное сообщение о программе воскресных скачек. Стихи дяди Михея о папиросах «Зефир» — десять штук шесть копеек. Санатоген Бауэра и пастилки Вальда. И совсем внизу, в уголке, объявление о натирке полов артелью «Басов и сыновья».
Я почему-то помню этот день. Где-то на дне памяти, как в глубоком колодце, лежит он, не заслоненный годами и жизнью. Я никогда не вспоминаю о нем, но все же помню.
— Где нашел?
— В бабушкиной корзинке на антресолях.
— Вечно лазаешь… — начинаю я, но злиться не хочется.
Хочется молчать и думать, перебирая в памяти неостывшие угольки прошлого.
— Ты мне не ответил, — говорит Володька.
— Что не ответил?
— Ты сказал: всё было не так. Я тебе дал газету и спросил: «Вот так?»
— Так, — отвечаю я, глядя куда-то мимо него.
— Ты видишь? — спрашивает он.
— Вижу. Весь день. С утра, когда купил эту газету в Охотном.
— Где купил?
— В киоске.
— Тогда тоже были киоски?
— Были.
Он нерешительно садится возле меня на ручку кресла.
— Если б я нашел ее раньше, я бы лучше написал сочинение?
Мне не хочется его огорчать.
— Возможно.
— Я бы тоже увидел все это.
— Воображение — не видение. А впрочем…
Я обнимаю его за плечи и что-то говорю ему на ухо тихо-тихо.
Он отстраняется.
— Смеешься?
— Почему? Ты же сам говоришь, что «вчера», «сегодня» и «завтра» — такие же математические величины, как длина, ширина и высота. Значит, их можно соединить.
— А закон причинности?
— Мы его опровергнем.
Он смотрит на меня почти с испугом: неужели я сошел с ума? Но я повторяю и повторяю ему то же самое и так же тихо.
Теперь он понял.
— Здорово! — говорит он.
Я молчу.
— Как в рассказе о мальчике, на дворе у которого была калитка в прошлое.
— Почти.
Теперь он весело обнимает меня.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Я ничего не забыл.
Когда Володька спросил меня, где я купил эту газету, я без запинки ответил: в Охотном. В то воскресное утро мы с отцом поехали туда за пятифунтовой банкой шотландских сельдей — в таких наглухо запаянных банках они тогда продавались только в Охотном ряду. Отец уезжал в Одессу с часовым поездом и хотел отвезти их кому-то в подарок. Пока он торговался с извозчиком на углу против трамвайной остановки, я и купил в киоске этот помер «Раннего утра».
Потом мать постелила его на дно корзины, где хранились старые семейные фотографии.
Было мне тогда без малого шестнадцать лет. Представьте себе нескладного гимназиста с жесткими вихрами на затылке, упрямо не уступавшими ни бриолину, ни гребешку. Измятая синяя фуражка с грязно-белым кантиком, брюки клёш, перешитые из гимназических форменных, темный пушок на губе и самоуверенность в глазах, наигранно прикрывающая мальчишескую застенчивость. Володька сейчас очень похож на того гимназиста. Те же вихры, тот же пушок под носом, та же дань моде, превратившая клёш в тонкую дудочку, и только самоуверенность естественная и совершенно беспримесная, без всякого наигрыша.
Никто не уделял мне свободного времени. У отца его просто не было. Торговый агент, кочевавший по России, он месяцами не бывал дома. Мать работала кастеляншей во Вдовьем доме и даже по воскресеньям приходила запоздно. Хозяйством ведала ее дальняя родственница, тихая как мышь, тетя Паша, уходившая домой после пяти, когда обед был приготовлен и поставлен в духовку. С самого детства я был предоставлен самому себе, дворовой мальчишеской Сечи, школьным учебникам и библиотеке попечительства о народной трезвости, просвещавшей читателей в нашем квартале.
В политике я не разбирался: ни дома, ни в гимназии о ней не говорили. К войне относились так же, как и «Раннее утро»: чем дольше шла война, тем меньше интересовала она редакцию и подписчиков. И хотя Февральскую революцию я, как и все гимназисты, встретил с красным бантом в петлице шинели, но знал о ней едва ли больше тети Паши, приобщавшейся к революции на рынке и в церкви.
Правда, я был знаком и, как мне казалось, даже дружил с настоящим революционером, но и это не стимулировало моей политической зрелости. То была странная дружба, начавшаяся около года назад, когда студент Александр Томашевич вернулся из ссылки в Москву. На Тверском, в доме, где жили и мы, у его отца был писчебумажный магазин. В глубине его, за стеной, была темная комнатушка без окон, заставленная по стенам штабелями писчей бумаги. Эту каморку с железной печуркой, поставленной вопреки всяким пожарным правилам, приспособил для жилья бывший студент, уверявший, что в квартире его отца, двумя этажами выше, жить ему скучно и неуютно. Сюда после закрытия магазина забегал и я поболтать у огонька, вечно подогревавшего большой эмалированный чайник: самоваров Томашевич не признавал.
Я познакомился с ним, когда он, заменяя за прилавком заболевшего отца, продавал тетради мальчишкам на копейку дешевле обозначенной на них цены. Когда я спросил его, почему он так делает, он засмеялся и сказал:
— Возвращаю прибавочную стоимость. Знаешь, что такое прибавочная стоимость?
— Не знаю, — сознался я.
— Ну и не знай. Легче жить будет на свете, — сказал он.
Потом я зачастил к нему, и он неизменно встречал меня веселой улыбкой, обнажавшей жемчужины зубов прелестницы с рекламы зубного полосканья «Одоль». Худощавый брюнет с черносливинами-глазами и матовой, никогда не блестевшей кожей, он был очень красив той нерусской, экзотической красотой, обрамлением которой хотелось бы видеть сомбреро или тюрбан, а уж никак не старую студенческую фуражку. Да и звали его не дон Алонзо, а просто Сашка или по-украински Сашко. Меня же он дружески называл Саней.