Я засмеялся. Ирина молча смотрела мне прямо в глаза.
— А я просто знаю, что они ждали нас… Не могли не ждать. И еще я знаю, что сейчас ты единственный мой человек во всей Вселенной. — Голос ее чуть дрогнул, глаза стали большими, влажными и глубокими.
Я осторожно обнял рукой ее плечи, и мы тихо пошли туда, где в водянистой синеве дрожали и переливались огни города.
Ю.Давыдов ШХУНА “КОНСТАНТИН”
Не спалось. Он знал эту бессонницу. Ничего тягостного в ней не было, ничего болезненного. Просто весело на сердце. Весело и, признаться, чуточку грустно. И, конечно же, беспокойство: все ль предусмотрено, не позабыта ль какая малость, по которой досадливо вздохнешь там, в море.
Не первую кампанию начинал лейтенант. Было ему от роду тридцать два, а плавал он с мальчишества. Не первую кампанию, это так, но только нынешняя… Да, нынешняя… Во всех плаваниях, случись то в знакомой Балтике или с краях отдаленных, где-нибудь в Индийском океане, у Никобарских островов, что ли, — везде и всегда располагал он картами, лоциями, наставлениями предшественников. Но вот нынче, в июле 1848 года, нет у лейтенанта Алексея Ивановича Бутакова ни карт, ни лоции, как в том неведомом море, куда завтра отправится шхуна “Константин”, нет ни маяков, ни брандвахт, ни портов. Завтра… Впрочем, зачем ждать рассвета?
Азиатская тьма залила крепость Раим решительно и плотно, казалось, навсегда, до скончания века, и лишь по еще большему сгущению тьмы можно было угадать приземистые глинобитные казармы, церковку с маленькой звонницей, мазанки. Пыль скрадывала шаги, и Бутаков мельком подумал, что здесь, в Раиме, ходишь беззвучно, а вот в каменном Кронштадте, как ни ловчись, — гремишь вовсю.
У крепостных ворот курили, опершись на ружья, часовые. Приметив офицера, нарушители устава испуганно побросали цигарки и взяли на караул. Бутаков молча миновал ворота и вышел в степь.
Дорога, слабо белея, бежала под уклон. По-прежнему было очень тихо, ни ветерка, ни огонька, ночь и степь казались еще чернее, еще огромнее, и Бутаков, как бывало в океане, вдруг трепетно ощутил беспредельность мира. Он зябко повел лопатками, сунул руки в карманы форменного сюртука, зашагал торопливее.
Верста, еще полверсты, и послышался колыбельный шорох камышей, потянуло сыростью, запахом дегтя, древесины. Горел костер, рослая фигура неприкаянно слонялась на пристани.
— Клюкин, ты? — негромко окликнул лейтенант, хотя и был уверен, что видит унтер-офицера Парфена Клюкина: другого такого верзилы не было не только среди его моряков, но и во всем Раимском гарнизоне.
Парфен рысцой подбежал к Бутакову. Тот поглядел на него снизу вверх:
— Ну, что тут у нас?
— А все в аккурате, ваше благородие. Садчиков, как приказывали, и еще пятеро — на шхуне. Остальные — вона, в жалейках.
Бутаков усмехнулся: “В жалейках”… Припечатают словцо — не оторвешь”. Он покосился на казахские кибитки джуламейки, прозванные матросами “жалейками”, и сказал:
— Пойдем на шхуну.
— Гребцов прикажете? — оживился Парфен.
Гребцов лейтенант будить не велел. Пусть отдыхают, шхуна недалеко, они с унтером доберутся без труда.
С того каторжно знойного часа, когда плоскодонный, длиною в пятьдесят футов, просмоленный и выкрашенный “Константин” взрыл килем речную воду, Бутаков и его матросы снаряжали корабль к походу, то есть были поглощены множеством всяческих забот и хлопот. Стороннему человеку все эти хлопоты и заботы показались бы не столь уж важными, но и лейтенант, и его балтийцы знали: упусти хоть что-нибудь, хоть что-нибудь позабудь — и в море хватишь горюшка, а может, и хлебнешь солененького, как говаривали старые матросы.
Шлюпка подходила к кораблю. “Константин” стоял на якорях. Река несла звездные блоки, и они разбивались о шхуну с тихим звоном, как льдинки. Темная вода обегала судно, обегала крадучись, и снова мерцали на ней звездные блики, и река медленно несла их все дальше, все дальше, к песчаным отмелям и перекатам, к ночному морю. Гладкое и таинственное, оно лежало там, на весте, милях в тридцати от Раимской пристани.
Раим прилепился на краю империи.
Мы в фортеции живем.
Хлеб едим и воду пьем…
Пробьют барабаны — заведена пружина на день-деньской.
Солдаты с нафабренными усами топчут плац. Фельдфебель матерится, по-бычьи нагибая башку. Между плацем и небом палит зной. Не продохнешь.
После полудня запах “казенного блюда” перешибает вонь нужников. Обедают солдаты артелями. Один хлеб режет, прижимая караван к груди и не забывая при этом ругнуть пекаря сукиным сыном: опять-де корка от мякоти отстает; другой, жмурясь и шмыгая носом, крошит в котелки репчатый лук; третий достает из берестовой тавлинки черный, как порох, перец. Потом солдаты усаживаются вкруговую и молча, опершись локтями о колено, пошевеливая выгоревшими бровями, хлебают варево.
Еще долго стоит на дворе вязкая жара, по мало-помалу солнце перестает течь по выцветшему небу комом желтого топленого масла, солнце означается резче, и уже тянет-потянет северо-восточный ветерок.
Теперь что же? Теперь чисть, служивый, оружие, вылизывай амуницию, томись до ужина. Во-он, глянь-ка, поволокли на кухню мешки с сухарной крошкой, что набилась, натерлась в коробах дорогой из Оренбурга в Раим. Поволокли мешки, стало быть, лопать нынче “заваруху” — сухарные крошки, сваренные на свечном сале.
Вечерами в глинобитных казармах светят фитильки. Кто на нарах лежит, кто покуривает, пригорюнившись, кто в орлянку режется. Печальны, темны лики угодников на плохоньких, рыночной работы иконах.
В мазанках офицеры цедят паршивую водку, играют в штосс. Играют без азарта, механически двигая руками. Холостякам еще куда ни шло: есть в Раиме несколько девиц вроде попадьи Аделаиды. Молоденьким офицерам после кадетского затворничества жизнь в фортеции поначалу кажется сносной. Но жена-а-атым… И вечная нехватка денег, и мигрени, и слезливые попреки: “Ты меня никогда не любил”. Боже милостивый, боже милостивый!..
Нелепо, кукишами, торчали укрепленьица в равнинах, бесконечных, как песнь кочевника, неразличимых, как пуговицы на солдатских мундирах.
Может, только одного из рядовых линейного батальона обрадовало прибытие в Раим. Из крепости Орской ему не было видно ни зги. Будущее? Будущее воняло настоящим — сивухой и отхожим местом. В будущем крылось столько же смысла и радости, сколько в окрике: “Под-борродок выше!”
Просвет объявился весной, он слился с запахом свежего разнотравья. Шевченко вдруг стало сниться море. Самоцвет-лазурит сверкал в золотом обруче. На зорях ему слышался смутный гул — казарма вставала, сопя и почесываясь, а хотелось думать, что этот смутный гул доносится из-за стеной и пустынь, оттуда, где сверкает и бьется желанное море.
Про него он расспрашивал многих. Ему отвечали усмешливо: поганое, никудышное. Рядовой линейного батальона щурился. Никудышное? А ему мерещились холсты в стиле Жаня Гюдена . Поганое? А он в мыслях своих уже сжимал кисть, осторожно, со святой опаской трогал холст и — как удар по клавишам — мазок, другой, третий…
Вместе со всеми его гнали на фрунтовое учение. Орский унтер матерился не хуже раимского. На учениях угасала надежда. Нет, не видать ему этого моря. Жирный, размашистый крест был поставлен императором Николаем, повелевшим держать Шевченко “под строжайшим надзором, с запрещением писать и рисовать”. Где же какому-то приезжему лейтенанту вызволить рядового линейного батальона? Нет, не видать моря, только снится самоцвет-лазурит.
А в начале мая сотворилось чудо великое. Никто не догадывался, как счастлив ссыльный. “Раим, — твердили ему. — похлеще Орска, хлебнешь лиха”. Он не спорил, скрывал свою радость ревниво и суеверно. И только в письме к другу проговорился: “Я теперь веселый”.
19
Жан-Андре Гюден (1802–1880) — французский художник-маринист; посетил Россию в 1841 году.