В поход пошли в середине мая. Степь уже успела пожухнуть, обметало ее стариковской сединой ковылей. Караван растягивался на версты, рыжее солнце задыхалось в пыли. Полторы тысячи телег скрипели уныло, тысячи долговязых верблюдов были нагружены, как лайбы, на тюках недвижно восседали казахи в тяжелых меховых малахаях. Пехотинцы шагали без мундиров, их полотняные рубахи казались от пыли фланелевыми. Верхами ехали уральские казаки — народ справный, гладкий, в окладистых бородах. Орудийная прислуга тащилась вместе с пушками, и пушки тяжело и покорно переваливались из стороны в сторону.
Шли сквозь пекло, оставляя позади взрытую землю, дымящийся навоз. На бродах мутили вялые речушки. Корявый толстый осокорь с орлиным гнездом в искривленных ветвях долго не скрывался из виду. Заревом степных пожаров прихватывало дальние горизонты. И повисал над биваками месяц, похожий на клок овечьей шерсти.
Сотни верст, и всё степью, все степью. В жухлой траве, как лысины, проглядывали пески и пятна солончаков, как стригущий лишай. Никого уж не заботил походный порядок. О, как точно расписали его в штабе Отдельного оренбургского корпуса! А тут верблюды перемешались с конями, пехотинцы с казаками, телеги — с пушками. Тухла вода в кундуках, и, ощерив зубы, дохли лошади.
Но — “я теперь веселый”.
Когда выходишь за ворота тюрьмы, ощущаешь кружащую голову легкость. Не разумом поначалу ощущаешь ее, по затылком, спиною, будто утратил вес, будто вот-вот взлетишь. Еще годы и годы солдатчины, никуда не денешься от ярма. Но не об этом он думал в пути. Он был в движении, у него была цель. Он шел пустыней, люто наказанной солнцем, но движение это не определялось шагистикой, выделыванием ружейных артикулов. Он шел сквозь пекло, но шел к холстам, краскам, к живописи, а ради нее можно пройти все пустыни мира.
Шевченко шагал в толпе небритых угрюмых солдат. Подсаживался на телеги к молчаливым башкирам. Ехал верхом. Лошадь ему любезно одалживал Макшеев, двадцатишестилетний штабс-капитан, выпускник военной академии.
Шевченко вызывал у Макшеева почтительное любопытство. В среде петербургских офицеров с гуманным, как тогда говорили, направлением ума (а Макшеев причислял себя к ним) сочувственно отзывались об авторе “Кобзаря” и ученике великого Брюллова. Слыхал штабс-капитан и о тайном киевском обществе, в котором состоял Шевченко, и о приговоре, утвержденном государем. Столь жесткой меры Макшеев не одобрял. Однако в Оренбурге при решении вопроса о зачислении Шевченко в ученую экспедицию штабс-капитан благоразумия ради помалкивал. Теперь же ему хотелось порадеть ссыльному.
Штабс-капитан предложил Шевченко стол и кров. Это было заманчиво — рачительный “академик” располагал собственной кибиткой и собственным запасом продовольствия. Но Шевченко согласился не сразу, офицеров он не любил. Макшеев рассчитывал на благодарность, отчужденность Шевченко его задела. Он, однако, повторил приглашение, и Тарас Григорьевич, полагая, что “академик” Макшеев все же не чета гарнизонной “официи”, воспользовался и кибиткой и провизией.
Вместе одолели они полторы тысячи верст степью и пустыней, вместе зажили в Раиме. Но вчера лейтенант Бутаков приказал перебираться па шхуну, и житью раимскому подходил конец.
У каждой реки свой нрав. Язычница Конго долго теснит зеленоватую Атлантику; Макензи с индейским презрением плюет ржавой глинистой пеной на голубоватые льдины Полярного океана; Сыр-Дарья угасает в Аральском море медленно, с равнодушием магометанина.
Бурая полоса сыр-дарьинской воды, богатой илом, как богат им священный Ганг, далеко простирается в море. Широкая, густая коричневатая полоса эта истончается постепенно. Когда держишь в море из устья Сыр-Дарьи, за кормою судна ложится светлый коридор. Он все просторнее и все голубее, впереди же по курсу восторженно блещет аральская синь. Встречи с нею ждешь, по переход рубежа всегда внезапным и, перегнувшись за борт, вдруг видишь, что коричневых вон уже нет, а есть волны как бутылочное стекло, насквозь, до песчаного грунта, пронизанные солнцем. А вдали — все та же ликующая синь.
Июльским днем 1818 года этот рубеж пересекла шхуна “Константин”, на мачте которой потрескивал брейд-вымпел — стремительный узкий флажок с двумя косицами и андреевским крестом.
Бутаков не любовался Аралом. И красивая игра солнечных лучей в волнах тоже его не прельщала. Глубины были малые, ничего не стоило плюхнуться на мель или выскочить на камни. Да к тому же и ветер, черт его дери, задувал с разных румбов и приходилось беспрестанно лавировать.
А между тем граница илистой Сыр-Дарьи и прозрачного Аральского моря была в некотором смысле и границей в его, лейтенанта Бутакова, жизни. Именно теперь, именно здесь начиналось нечто совсем новое, на прежнее не похожее…
Бутаков еще гардемарином мечтал о кругосветном походе. Он считал, что “кругосветка” необходима флотскому офицеру так же, как живописцу или музыканту необходима поездка в Италию. В сороковом году его назначили старшим офицером транспорта “Або”. Парусник отправился из Кронштадта в Петропавловск-на-Камчатке и два года спустя воротился на Малый кронштадтский рейд. Тут полагалось бы к этому “воротился” прилепить “счастливо”. Увы, кругосветный поход “Або” был, пожалуй, самым злосчастным в череде русских дальних плавании. Не ураган в Индийском океане, не бури в Великом или Тихом, не штормы у мыса Горн были тому причиною, а белобрысый мокрогубый капитан-лейтенант Юнкер, командир корабля.
Юнкер спустил казенные деньги и чуть ли не половину экипажа заморил цингой. Промотавшись вчистую, он вздумал “законно” ликвидировать свои ликерно-водочные расходы, произведенные с необычайным размахом в портовых кабаках, а для сего ему нужны были подписи Бутакова и других офицеров. Старший офицер “Або” восстал, товарищи его поддержали и скопом подали рапорт начальству.
Казалось, затрещат на Юнкере эполеты. Но не тут-то было. Белобрысый был малый не промах, он взял да и обвинил самих обвинителей в том, что они не подчинялись командиру, а на это на военном флоте карали жестоко, и дело приняло скверный оборот.
Наглость пропойцы и безобразника объяснялась просто: ему покровительствовал глава флота и любимец императора светлейший князь Меншиков. Почему, за что капитан Юнкер был в фаворе у князя Александра Сергеевича, никудышного моряка, но персоны умной и образованной, Бутаков никогда понять не мог.
Нарядили суд. Чиновники заскрипели перьями. Бутакову пришлось бы круто, когда бы не Фаддей Фаддеевич Беллинсгаузен. Главный командир Кронштадтского порта, занимавший высшую строевую должность в Балтийском флоте, прославленный мореход и открыватель Антарктиды принял сторону лейтенанта. Старик адмирал знал Бутакова по службе, адмиральша Анна Дмитриевна знала матушку Алексея, его же помнила почти с пеленок. Помогли и письма Лазарева, сподвижника Беллинсгаузена в экспедиции к Южной матерой земле и товарища отца Бутакова, черноморского моряка.
Фаддей Фаддеевич, что называется, лег костьми, вызволяя Бутакова. Скандал получил слишком громкую огласку, и князь Меншиков, поколебавшись, прекратил следствие.
На том и заштилело. Бутаков, однако, понимал, что держится на плаву лишь заступничеством Фаддея Фаддеевича и что рано ль, поздно ль светлейший отомстит.
К невеселым мыслям об испорченной карьере прибавлялись и другие, еще более тягостные думы. История с Юнкером убила в нем наивность и доверчивость. Бутакову и раньше претил “фрунтовой дух”, внедрявшийся во флоте Петербургом. Теперь он понял, что “фрунтовой дух” — генеральное направление царствования Николая Павловича. Бутаков я прежде сознавал, что справедливость не всегда торжествует. Теперь он понял, что справедливость торжествует изредка, да и то при стечении некоторых обстоятельств. Бутаков и раньше неоднократно убеждался, что удел русского матроса — линьки и мордобои. Теперь он увидел, что “нижний чин” ценится дешевле порожней жестянки — мученическая смерть служителей транспорта “Або” сошла с рук Юнкеру.
Жизнь предстала Бутакову в мрачном свете. Лишь зимою, на берегу, в Кронштадте, он находил некоторое отдохновение, занимаясь иностранными языками, науками и литературой. Его морские очерки охотно печатали “Отечественные записки”, и знаменитый критик отозвался об этих статьях с лестною для сочинителя похвалою. Но в очерках не было ни слова о трагедии матросов “Або”: цензоры тоже были одержимы “фрунтовым духом”.