Он был доволен. Шхуна оказалась поворотливой и послушном; команда действовала с быстротой и сноровкой, и эго лучше любой аттестации свидетельствовало об отличной выучке.
В матросах заключалось три четверти успеха всякого плавания. Бутаков никогда не понимал “отчаянных дисциплинистов”, тех, что предпочитали “гусиный шаг” чистоте маневров, а манеж, кронштадтский плац, “орудие пытки Балтийского флота”, вызывал в нем неодолимое отвращение. Не понимал Бутиков и равнодушия многих офицеров к гигиеническому состоянию корабля, не к внешней, базовой стороне, когда все блестит, а к сырости и затхлости в палубах, ко всем видам матросского довольствия, к противоцинготным средствам, из-за отсутствия которых в Кронштадте ежегодно умирало много “нижних чинов”. Небрежения к матросу он не понимал. Ежели ты чужд человеколюбию, то холодно прими в расчет, что здоровый, незамордованный матрос лучше матроса голодного, болезненного, немого от страха, а стало быть, и тебе, офицеру, озабоченному карьерой, прямая в том выгода. Чего было больше в нем самом — человеколюбия или практического смысла, — Бутаков не исследовал, а без дальних слов пекся о подчиненных. Пороха он не выдумывал. Он исполнил заветы таких мореходов, как Ушаков, Сенявнн, Лисянский и Головнин, чьи имена с почтением произносил его отец, Иван Николаевич.
Отправляясь на Арал, Бутаков принял матросов не из своего, а из чужого экипажа. Ему было известно, что в 45-м не так уж сильны “отчаянные дисинплиниеты”, а кронштадтские доктора удостоверили отменное здравие всех девятнадцати служителей-унтеров, матросов первой и второй статей, но все же Алексея Ивановича не шутя тревожила морская выучка “будущих аральцев”.
Теперь он радовался. Команда что корабельная рота, один к одному, на подбор молодцы. Вишь, как бойко вбегают на ванты, как лихо работают на реях!
Потянув носом, он учуял запах солонины (денщик Ванюша Тихов, исполняя обязанности кока, готовил обед), и, услышав этот запах, не единожды клятый и не единожды благословляемый, Бутаков толканул локтем штурмана Поспелова. Ксенофонт Егорович ответил ему понимающей улыбкой.
В штиле мор похожи друг на друга, каждое море гневается по-своему. Признак близкого аральского шторма — перистые облака. Не полуденные ленивцы и не те неженки, что дремлют на пуховиках зорь, а проворные хищники, которые бегут от горизонта к зениту, когтями вспарывал небо. В них есть что-то напоминающее степных волчиц, когда те, тощие, со свалявшейся шерстью, ровной рысцой проносятся среди ковылей и барханов.
Перистые облака гнал от горизонта к зениту свежий зюйд-вест. Бутаков отдал оба якоря в какой-то бухте, полагая, что ночь отстоит мирно.
Зюйд-вест действительно к вечеру сник. Однако флюгарка на мачте вскоре дрогнула, как в ознобе, мгновение помедлила и повернулась, показав перемену ветра. Задул норд-вест, быстро набрал силу, стал тугой, резиновый, вздыбил волн и, и они ринулись в бухту.
“Как будто в буре есть покой…” Мореходу и впрямь покой можно обрести в буре, по только не в тесной бухте, а вдали от берегов, в открытом море. Увы, теперь поздно было думать об этом. Сунься в горло залива — тотчас шваркнет о камни, и поминай как звали.
“Константина” мотало на якорях, он сотрясался от киля до топов мачт. Ничего другого не оставалось, как просить заступничества Николы Чудотворца, давнего защитника русских плавателей, но Бутаков был плохо знаком с божьими угодниками, и не до молитв ему было. Он перебегал с носа на корму и обратно, опасливо приглядываясь к якорным канатам, которые то напрягались струною, то бессильно провисали в темноту.
Если сорвет с якорей, шхуна неминуемо погибнет; они ушли слишком далеко, чтобы посуху, пустыней добраться до Раима… Если сорвет с якорей, все полетит к чертовой матери, а те, на острове Барса-Кельмес, перемрут голодной смертью — запасов-то у них на неделю, не больше.
Бутаков достал часы, штурман Поспелов поднес фонарь. Было около полуночи, до рассвета оставалось тысяча лет. Пусть бы и шторм гремел, лишь бы рассвело, во тьме беда всегда круче.
Шевченко сидел в каюте, прислушиваясь к гулким ударам волн, и вдруг вспомнил, как Брюллов показывал ему рисунок художника Гагарина. Рисунок этот беглый, неотделанный, Шевченко увидел и позабыл, а тут вдруг припомнил. На рисунке была корабельная каюта, за столом — кудлатым Карл Павлович Брюллов и востролицый, с приглаженными волосами командир брига “Фемистокл” Корнилов. В углу приткнулась стойка с курительными трубками, еще что-то. Брюллов вытянул ноги и скрестил руки, Корнилов запахнулся в халат… Шевченко усмехнулся: в каюте “Константина” так-то не рассядешься, и не только что нынешней ночью, а и в красные дни. Почему-то вспомнился этот гагаринский набросок, сделанный лет пятнадцать назад на борту брига, возвращавшегося из Средиземного моря в Черное… Может быть, потому, что Тарас Григорьевич как раз перед штормом задумал изобразить в альбоме каюту “Константина”.
Странное дело: Шевченко точно бы и не страшила ночная буря. Он сознавал опасность, но оставался спокойным. Была и нем уверенность в благополучном исходе и этой штормовой ночи, и всего плавания. С первых же дней, как только начались промеры глубин, съемка и опись берегов и жизнь корабельная пошла размеренной чередою, а они с Вернером привыкли к качке, Шевченко предался работе и нашел в ней нечто родственное своим занятиям в ученой архивной комиссии на Украине. Ничего в аральских пейзажах не было живописного в том смысле, какой вкладывали в это понятие любители “роскоши и неги натуры”, но своя, особая, не сразу приметная прелесть, напоминавшая задумчивый перезвон колокольцев где-нибудь на степном шляхе, таилась в унылых линиях берегов, полуостровов и заливов, и, должно быть, именно такое звучание пейзажа трогало и привлекало Шевченко.
Он лег навзничь, вытянулся, заложив руки за голову. Подвесной фонарь раскачивался, перебрасывая тень Томаша Вернера. Томаш подобрал колени, положил толстую тетрадь и старался читать что-то записанное в ней, но часто отрывался и тоже прислушивался к орудийному грохоту шторма, к скрипу и стонам корабля.
Шхуну бросило на левый борт. Вернер опрокинулся, растопырив руки и выронив тетрадь. В ту же минуту в дверях наискось повис фельдшер Истомин. Лицо у него было белое, губы дрожал”.
— С одного якоря! — заорал фельдшер и рубанул ладонью воздух.
— После светлого воскресенья так уж гульнуло, так гульнуло!.. — Парфен Клюкин сплюнул в огонь и большим пальцем показал через плечо. — В сейчашнее время, само собой, тоже, а все ж тому, что тогда, верите, братцы, ни в один градус. Понимать надо: окиян…
Матросы сидели у костра полукругом, спиной к морю, словно бы не желая видеть штормовое безобразие. Саксаул горел охотно и жарко, от огня, как чудилось матросам, пахло верблюдом.
Уже несколько дней Акишев, Макшеев и шестеро матросов вели инструментальную съемку острова Барса-Кельмес. Когда Барса-Кельмес видишь с моря, он удручает невозмутимой геометрической ровностью берегов. Кажется, отбил их педант землемер, ничего не смыслящий в мореходстве. Судну у Барса-Кельмеса укрыться трудно — ни заливов, ни бухт. Высадив геодезистов, Бутаков ушел от Барса-Кельмеса, обещая вернуться дня через три — четыре. Так бы оно и получилось, если б не шторм.
А шторм не прекращался. В дневном небе не показывались голубоватые чистые промоины, которые на Арале обещают добрую погоду. В ночном небе не было звезд. Но, и не прикидывая по звездам, можно было угадать, что станется с горсткой люден на необитаемом острове, если шхуну загубит буря…
— В Индейском океане ураган зачинается не по-здешнему, — говорил унтер Клюкин, заслоняясь ладонью от жаркого огня. — Своим, понятно, обычаем. Что город, то норов, а тут окиян! Ну, стало быть, так это происходит в Индейском океане. После светлого воскресенья, как, значит, ободняло, воздух в глотках увяз, поперхнулись мы воздухом-то, ей-богу, прямо-таки, братцы, нечем дышать, хоть плачь, ей-богу.
Парфен долго и подробно толковал об урагане, который ему пришлось пережить лет семь назад на транспорте “Або”. Речь его была неторопливой, торжественной и как бы окутана некоторой таинственной гордостью, словно бы он, Парфем Клюкни, был причастен к возникновению стихийных бедствии.