— Так как же вы полагаете, — спрашивал Бутаков, заглядывая в лицо Поспелову, — отстояться нам здесь или двинуть немедля к Барса-Кельмесу?
Поспелов, которому была приятна разговорчивость лейтенанта, и доверительный этот вопрос, и обращение по Сатюшье, принятое на военных кораблях только среди строевых офицеров, конфузливо сопнул носом, как бы поежился и отвечал, что, по его мнению, надо бы подождать покамест зыбь немного уменьшится, а потом уж лечь курсом на Барса-Кельмес.
— Но только не так уж и долго ожидать. Алексей Иванович, а то не ровен час — норд-ост. Тогда что ж? Тогда застрянем. Это так… вот и… да… Недолго чтобы…
Алексеи Иванович ласково кивал головой.
— Господа! — Бутаков сделал жест, означавший, что он приглашает всех разделить его решение. — Итак, господа, быть по сему. А теперь… — Он оглянулся и зычно крикнул: — Эй, Ванька! Где тебя носит?
— Тута, ваше благородь! — гаркнул из-за спины Бутакова денщик Тихов.
Иран умел объявляться по первому зову; казалось, в любом месте палубы был готов ему люк, из которого он и выскакивал чертиком. Бутаков посмотрел на денщика испытующе и весело; широколицый, глазастый Иван осклабился:
— А как же, ваше благородь? Хоть сей секунд к столу.
— Успел?
— А как же, — повторил Иван не без гордости, но, покосившись на Шевченко, совестливо добавил: — Спасибо вот они подсобили.
Шевченко ухмыльнулся:
— Твой подвиг, хлопец, чего там…
— К столу, к столу, — заторопился Бутаков. — И, чтобы чисто было в глотке, надо выпить водки!
Шторм уступал тишине, как зло уступает добру — грозясь вернуться и взять свое. Шторм пятился, ворча и встряхиваясь. Голубые промоины в небе ширились, разливались, делаясь все сочнее, словно полыньи, когда весна наляжет дружно. И уже не хищной волчьей стаей неслись перистые облака, а плыли неспешно, истаивая серым дымом, зыбь же задремывала, желтоватая, грязная, насыщенная песком, поднятым со дна.
Бухту оставляли на закате. Море было зеленоватое и золотистое. Чайки, изголодавшиеся во время шторма, мчались к отмелям, резко и часто взмахивая крыльями, отчего получился звук, похожий на дыхание бегущей во всю мочь собаки.
Ночь разлилась белесоватая, лунная, теплая. На шхуне поставили все паруса, она шла ходко, не уваливаясь с курса. Качало так мерно, так плавно, что рында-булинь, уподобляясь маятнику, описывал ровные полукружия. То была одна из тех ночей на море, когда неприметно погружаешься в тихую задумчивость, когда сам себе кажешься и добрее и чище, чем ты есть, а в душе роятся смутные сладостные видения. На “Константине” все затаились, примолкли, шхуна будто обезлюдела, и среди лунных бликов, среди неподвижных теней от такелажа и мачт, всплесков и рубиновых огоньков цигарок хороводили призраки-видения, у каждого разные, у каждого свои…
Сухопутные призраки трусливы: они бегут при петушином крике. Призраки морские дисциплинированны: они исчезают, заслышав голос корабельного начальства. Так и теперь. Бутаков окликнул штурмана, штурман отозвался: “Подходим!” — и все сгинуло, па шхуне заговорили, задвигались.
Остров Барса-Кельмес означился на облуненном море томным темным пятном, и тотчас, как красный петух, взлетел над кораблем фальшфеер.
— Якши! — одобрительно заметил Бутаков, не оборачиваясь, но зная, что зажигать фальшфееры, бумажные гильзы, набитые горючим составом, должны унтер Абизиров и матрос Абдула Осокин.
В каплях соленой влаги дробился солнечный луч; казалось, что из обломка каменного угля рвется издревле затаившийся пламень.
Море бормотало — старик, впавший в детство. Седые лохмы водорослей, легкие и ломкие, разметывались по блеклому песку. Пахло нагретым известняком, как на развалинах. Чайки не кричали, не выстанывали, не заливались хохотом, а реяли молча, лишь изредка издавая какой-то звук, напоминавшим скрип дверных петель.
Шевченко тронул пальцем черный камень.
— То-то обрадуется, а?
Вернеру не надо было объяснять, кто обрадуется. Да, Алексеи Иванович спит и видит пароходство на Арале, с парусными, говорит, судами не многое сделаешь для освоения моря и всего края. А для пароходов нужен уголь. Стоило только заговорить о паровых судах, об угле, как округлое и добродушное лицо начальника экспедиции принимало мечтательно-восторженное выражение. Вчера, оставляя Барса-Кельмес, где на шхуну приняли изголодавшихся и порядком напуганных геодезистов, Алексей Иванович толковал, что, по слухам, на полуострове Куланды кочевники находили “горючий камень”.
Переход от Барса-Кельмеса до полуострова Куланды был спокойным. Ветер усердно полнил паруса, шхуна пробежала весь путь часов за восемь с небольшим и около полуночи стала на якорь у овражистого мыса. А нынче, едва рассвело, лейтенант, снедаемый нетерпением, поднял на ноги топографов, минералога, матросов.
Съехали на берег. Было чем полюбоваться: раковины крупные, как вазы, кустарники, камыши, простор, открывшимся с утеса, — море как степь, и степь как море… Шевченко жмурился, улыбался, отирал пот со лба, ветер ворошил и путал его бороду. И не было во всей его, Шевченко, стати, но всем его облике не было ничего страдальческого, была в нем бодрая сила, спокойная уверенность, и весь он был такой светлый, такой радостный, что Томаш Вернер поглядывал на него почти с завистью.
— Седай, Хома. — Шевченко ласково потянул Вернера за рукав. — О так, добре.
Они сели на бурый песчаный бугор, их плечи соприкасались. Над камышами блаженно дрожали стрекозы, рядом, за бухточкой, солидно похлопывали крыльями вороны, обожравшиеся саранчи.
Еще в Раимской крепости завелось у Шевченко обыкновение беседовать с Томашем по-польски. Оба при этом, хотя и по разным причинам, испытывали потаенную радость. Томаша неприметно, исподволь, от одних лишь звуков родной речи охватывала сладкая грусть, как бывает, когда в дальней дороге заслышишь вечерний благовест. А Шевченко независимо от смысла и течения беседы не то чтобы видел, а как бы ощущал, как ощущаешь дуновение ветра, облик Дуси Гусиковской, чернобровой ласковой швеи из “достославного града Вильны”, Дуси, которая любила Тараса и которая научила его изъясняться по-польски.
Но сейчас, на берегу, глядя, как обсыхает под солнцем обломок черного камня, Шевченко заговорил по-русски. Заговорил он по-русски, должно быть, оттого, что так ему все же легче было растолковать свои мысли.
Он тоже, как вчера Бутаков, стал говорить о пароходах. Явятся тут пароходы, на богом забытом Арале, и чугунка загудит в степях, и это все куда как хорошо. Нет, не о купечестве у него думка, не о лабазном счастье, совсем о другом… Давно уж, когда был он еще учеником Брюллова, отправились они как-то с Карлом Павловичем на праздник в Петергоф. Ехали. Искры, дым, стук, и никакой красоты не видел он в пароходике, взирал на него, чумазого, с презрением, а любовался парусами да яхтами, что ходили по заливу белыми лебедушками. Ну, а теперь он не так мыслит, совсем не гак Пароходы, чугунки, все машинное представляется ему огромным, глухо ревущим чудовищем с раскрытой пастью. Раскрыта она, огненная эта пасть, и готова поглотить престолы, короны, помещиков.
— Верю, Хома, — творил он, пристально глядя на море, — крепко верю: энциклопедисты начали, а фультоны, уатты — довершат. Будет так, друже, непременно будет…
Вернера поразило его лицо — лобастое, мужицкое, бородатое, оно было в ту минуту, как у одного из апостолов на картине Дюрера, пророческое и суровое.
Черный камень обсох. Плеснула волна посильнее прежних, отбежала, и на черном камне вспыхнули новые зодиак”…
Поднялись и пошли лукоморьем, расстянувшись цепочкой: Вернер с Шевченко, пятеро матросов.
Слепило солнце, наваливало тяжелое, знойно-соленое дыхание моря, под сапогами сухим сургучом потрескивали pакушки.
Верст пять прошли, свернули в сторону. Шорох моря отодвинулся, как бы короче стал, постепенно сменяясь все более явственным струнным звоном кузнечиков. Гуще и чаще проступали солончаковые пятна. Оглянувшись, еще можно было видеть море, ровное и плоское, словно в корыто налитое. А потом оно скрылось.