Выбрать главу

— Понимаете ли. — повторил Бутаков, — вовсе не имел… э-э-э… обидеть нас, Тарас Григорьевич, ей-богу.

Шевченко промолчал, и Бутаков, чувствуя неловкость и желание как-то оправдаться, стал говорить о личной своей причастности к литературе: и он, дескать, писал, и он, мол, печатал в столичных журналах очерки и переводы… Говорил Алексей Иванович об этом несколько иронически — какой, право, из него литератор, — но все же не удержал горделивых поток, когда сказал, что удостоился похвалы самого Виссариона Григорьевича.

— Белинского? — удивился Шевченко. — И публично?

Это откровенное удивление, смешанное с недоверием, задело Бутакова, и он ответил с запальчивостью:

— Да-с, вот именно. Во “Взгляде на русскую литературу”.

— За какой же год? — живо осведомился Шевченко. — Я что-то не помню…

— Вот видите, — суховато проговорил Бутаков. — В сорок седьмом году, батюшка, в сорок седьмом. Так и написал: статьи господина Бутакова суть замечательные учено-беллетристические статьи.

— Ну и ну! — воскликнул Шевченко, и Бутакову теперь уж было приятно его удивление. — Вот так так! А я и не предполагал… Но о чем же вы писали, Алексей Иванович?

Польщенный лейтенант пустился в объяснения.

— А зимою, как будет время, — заключил он, — думаю, Тарас Григорьевич, продолжить. Вот только времени, пожалуй, недостанет. А желание писать сильное, ой, сильное… — И как с разбегу бухнул: — А у вас, думаю, тоже, а? — Спросил и понял, что опять оплошал.

Бутаков знал, хорошо знал о “высочайшем” запрещении. И вот на тебе, задал Тарасу Григорьевичу эдакий каверзный вопрос. Чего доброго, решит еще, что он, начальник, его допрашивает. Чертовская неловкость!

Шевченко сумрачно взглянул на лейтенанта, помолчал, морща лоб, потом медленно сказал:

— В Орской крепости, помню, появился у нас солдатик, землячок мой, Данильченкой звали. Он, видите ли, не один уж раз от службы бегивал, и в арестантских горя хлебнул, и в острогах, а все не переломился. Вот его наш майор и вопрошает: “Ты, говорит, еще бегать будешь?” А Данильченко ему: “Ежели, ваше высокородь, скажу “нет”, так вы ж мне не поверите, а ежели скажу “да”, так вы меня в железы велите заковать, так уж, простите великодушно, лучше я вам ничего не скажу”…

— Ловко! — Бутаков натянуто улыбнулся. — Впрочем, согласен, не отвечайте. Оно и мне удобнее. — Он было повернулся, но вдруг шагнул к Шевченко и тихо произнес: — А все ж, Тарас Григорьевич, обидно в “майорах” ходить…

Лицо Шевченко дрогнуло.

— Не обижайтесь, Алексей Иванович, — молвил он почти шепотом. — И спасибо за братское обращение.

— Ну, ну, — сердито и обрадованно забормотал Бутаков. — Ну, ну, чего там… — Он стремительно перевел разговор: — А скоро ль наши воротятся? Взглянуть, что ль… — И — нырком в каюту за подзорной трубой.

— Алексей Иванович! — окликнул Шевченко. — Ученые и беллетристические? Так?

Бутаков не расслышал. Шевченко прошел на корму. Толстый канат, аккуратными кольцами уложенный в бухту, был сто излюбленной “табуреткой”.

Небо все еще озарял закат, но золотистые тона уже загустели до медного. Если легонько ударить по этому небу, может, раздался бы мелодичный звон. Музыка сфер — что это такое?.. Невысокие, без барашка ходили волны. Кто-то из древних сказал, что море смывает грязь мира, зализывает рапы мира…

Мысли Шевченко текли вперемешку — и о Бутакове, человеке благородном в широком смысле этого слова, и о самом себе, и о Белинском, и о том, что про Данильченко, пожалуй, не стоило упоминать, но, пожалуй, и стоило, и еще о том, что в экспедиции, помимо прочих благ, есть еще и благо уединения.

Так он сидел на своем “табурете”, ероша бороду, подставляя лоб засвежевшему ветру, думая свое и как бы машинально примечая акварельные краски неба и воды… Мысли его возвратились к разговору с Бутаковым, но не к концу этого разговора, неожиданному для обоих, а, как это часто бывает, к тому, с чего он начался, к замечанию Алексея Ивановича, что для постижения тайн природы надобно-де больше ума, труда и воображения, нежели для поэмы, пусть и великой.

До того, как стал участником ученой экспедиции, он не думал о весах, взвешивающих относительную ценность Науки и Искусства, а полагал, что “в одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань”. Отправляясь на Арал, видел себя Гюденом. Марины гюденовскне и впрячь были прелестны, хороши были марины и у Ивана Айвазовского, соученика по академии… Но экспедиции нужны были прежде всего не пейзажи, а точные, почти дагерротипные изображения берегов, птиц, растений, окаменелостей, и Шевченко принялся покрывать листы альбома именно тем, что было важно и нужно экспедиции. Рисовал и чувствовал себя “хирургом прекрасного”, рассекателем, прозектором анатомического театра. Но недавно, совсем недавно, он подумал, что свободный художник настолько же ограничен окружающей природой, насколько сама природа ограничена своими вечными законами, если можно только назвать это ограничением. Дагерротнпные изображения? Однако великий Карл Брюллов уж на что творец, а черты одной не позволял себе провести без модели. Пусть птицы и травы, пусть каменья… Разве ж они не модели? Да и как можно запечатлеть пейзаж, не проникнув в тайны матери-природы? Создатель “Фауста”, кем ты был — ученым иль поэтом? Статьи Алексея Ивановича назвал Белинский учено-беллетристическими. Тут не плюс, не добавка, тут смешение двух добрых сортов вина. И Белинский это отметил.

А вот сам автор… Чудно, как этого не замечает Алексей Иванович…

10

Бочки везли сотни верст, в жару, в зной. А перед тем сволочи интенданты оренбургские наверняка держали их в сырости. Теперь же извольте радоваться: ржаные сухари как паутиной покрылись, в мясе черви так и кишат, так и кишат Бр-р-р-р!.. Хорошо бы рыбой раздобыться, да нет ее тут. Кто их ведает, законы движения рыбьих стай? И с водой беда, хуже быть не может. В двух железных баках полтораста ведер припасли. Сыр-дарьинская вода, когда отстоялась, была ничего, сносная, но почти вся уж вышла А та, из копаней, на здешних берегах добытая, тухнет, проклятая, через сутки тухнет, пить ее разве что верблюду. Уж на что, кажется, бедствовали, когда в кругосветное шел, и цингой маялись, офицеров уговорил больным все консервы отдать, уж на что, право, бедовали, а такого не было, чтобы без питьевой воды. Благо еще гороху с лихвой. Вари, Иван, кашу. Что? Н-да, без мяса швах. А может, с мясом попытать? Червь густо? Оно точно, червь не блан-манже…

На шхуне приуныли. Не запоешь, коли в брюхе “поет”. Известно: поход — это тебе не у тещи на блинах, а все ж того, голодно. И пить, пить страсть как охота… Приуныли на шхуне “Константин”. Вшивому баня снится, голодному — харч.

— Ваше благородь, кушать… — У бойкого денщика Ванюши Тихова голос нынче виноватый, слышится в нем: “Эх, матушка-мать, какое там “кушать”?”

— Обедать всей командой на палубе. Понял?

— Слушаю, ваше благородь, понял. — Но он ничего не понял.

Расположились на палубе все — матросы, офицеры, Шевченко с Вернером, фельдшер Истомин. К общему недоумению, Бутаков велел подать себе мяса. “Хорошая мина при плохой игре”, — невесело думал лейтенант, принимаясь счищать червей, хоть и сварившихся вместе с мясом, по оттого не менее мерзких. Даже знатнейший на шхуне обжора матрос Гаврила Погорелов и тот морщился, а штабс-капитан Макшеев вскочил и ушел прочь, не скрывая негодования. Увольте, он не намерен подобным образом возбуждать бодрость в нижних чипах! Пошлейшая комедия, черт подери!..

— На нет и суда нет, — пробурчат Бутаков, начиная жевать мясо.

С минуту все молча глазели на него.

— Э, где наша не пропадала! — подал наконец голос Андрей Сахнов, лучший корабельный плясун и песельник. — Валяй, Ванька, и мне!

Денщик Тихов скорбно подал Андрюхе “угощение”, и тот, орудуя складным ножом, продолжал наставительным тоном:

— Это еще что! Это, братцы мои, малина. А вот французы, бают, в двенадцатом годе воронье хрястали. А тут все ж как-никак…

Добровольцев, однако, не находилось.