По временам Олафсона начинало трясти, и он умолкал. Едва лишь его отпускало, как он снова притягивал Нэйла к себе:
— Слушай, Джек! Люди должны были бы узнать о контрабандном никеле! Правильно? Все люди, весь мир! Но что я мог один? Пусть даже передал бы весть на колю. Кто бы им поверил? Трудно разве этим английским торгашам отпереться от любого обвинения, имея в своем кармане власть и деньги, суд, полицию, продажные газеты и наемных болтунов в парламенте? А я один против них и вдобавок заперт в концлагере!
И тогда я подумал о русских. Я хорошо знаю их! Еще до первой войны водил шхерами их посыльное- военное судно.
Был, помню, на нем один молодой мичман, славный малый и толковый. Часами был готов слушать меня. Особенно привилась ему история “Летучего голландца”. Я хотел бы рассказать русскому мичману продолжение этой истории…
Олафсон попытался вспомнить фамилию мичмана, но не смог — у русских такие трудные фамилии. Он торопливо зашептал:
— Джек, русские прогнали своих капиталистов. В их стране не найдется никого, кто пожелал бы замять это подлое дела о контрабанде никеля. Поэтому о нем надо рассказать русским, только русским!
— Ты им сам расскажешь, дружище! — Нэйл заботливо укрыл Олафсона одеялом. — А теперь отдохни! Откровенность за откровенность! Я расскажу о своей встрече с этим “Летучим голландцем”. Только уговор: не перебивать! Лежи спокойно, набирайся сил. Главное — выжить, дождаться прихода русских!..
СМЕРТЬ ПЕРЕД РАССВЕТОМ
Шубин высадил десант в Ригулди на рассвете.
Берег вначале был плохо виден. Потом он осветился вспышками выстрелов, и торпедные катера смогли подойти вплотную к причалам.
Морская пехота, переплеснув через борт, хлынула на них.
За ревом моторов не слышно было, как загрохотал дощатый настил под ударами множества ног, как, обгоняя друг друга, заспешили пулеметы и перекатами пошло по берегу остервенело-истошное русское: “Ура-а!”
Но Шубину недосуг вслушиваться в то, что происходит на берегу. Едва лишь последний морской пехотинец очутился на причале, как торпедные катера, развернувшись, отскочили от берега.
Таково одно из правил морского десанта: высадил — отскочил! Выполнив задачу, корабли должны немедленно же отходить, иначе их в клочья разнесет артиллерия противника.
— Пусть теперь пехота воюет, — говорил Шубин, стремглав уходя от причалов в море. — А у меня — пауза! Я свои тридцать два такта не играю.
Шутливое выражение это, как и многие другие шубинские выражения, часто с улыбкой повторяли на флоте. Известно, что связано оно с теми давними временами, когда Шубин-курсант участвовал в училищном духовом оркестре. Он играл на контрабасе, впрочем, больше помалкивал, чем играл, вступая, по его словам, только в самые ответственные моменты.
Однако был случай — в начале войны, — когда Шубину все же пришлось сыграть “свои тридцать два такта”.
Он высаживал разведчиков в районе Нарвы. Дело было поздней осенью, свирепый накат не позволял подойти вплотную к берегу.
Что делать? Разведчикам предстояло пройти много километров по болотам во вражеском тылу. Сушиться, понятно, было негде. А обогреваться — так разве что огнем противника!
“Порох держать сухим!” Кромвель, что ли, сказал это своим солдатам, которые собирались форсировать реку? Подумаешь: река! Заставить бы этого Кромвеля высаживать морской десант!
Ну что ж! Пришлось дополнить Кромвеля. Порох порохом, но нельзя забывать об одежде и обуви. Их также положено сохранять сухими.
Шубин не стал произносить афоризмы с оглядкой на историков. Он просто отдал команду, вот и все! Приказал матросам прыгнуть за борт и взять разведчиков “на закорки”.
По счастью, фашисты понадеялись на свирепый накат. В общем, прохлопали этот десант. И вереница “грузчиков”, шагая по пояс в воде, потянулась к безмолвному темному берегу…
В Ригулди не понадобились столь решительные действия.
Через некоторое время Шубин вернулся, чтобы эвакуировать раненых. А к полудню сопротивление фашистов было окончательно сломлено. Берег стал нашим.
С несколькими матросами Шубин пошел взглянуть на концлагерь, находившийся поблизости. Он слышал о нем давно, еще на Лавенсари.
Ветер переменился и дул с берега. Откуда-то из коричневых зарослей наносило желтый удушливый дым. Завихряясъ вокруг прибрежных сосен, он медленно сползал к белой кайме прибоя.
Моряки, по щиколотку в дыму, прошли лесок и, выйдя на опушку, увидели лагерь для военнопленных.
Три ряда колючей проволоки были порваны, скручены в клубки. На стенах невысоких бараков белели каллиграфически исполненные надписи, а под ними валялась груда черной одежды: трупы выглядят всегда как груда одежды. Рядом с эсэсовцами, оскалив пасти, лежали мертвые овчарки.
Странно, что в центре лагеря, между бараками, высились штабеля, как на дровяном складе.
Присмотревшись, Шубин понял, что это не дрова, а мертвые люди, приготовленные к сожжению!
Трупы лежали не вповалку, но аккуратными рядами: дрова, поперек дров трупы, снова дрова, и так в несколько слоен.
Из-под поленьев торчали бескровные руки со скрюченными пальцами и ноги, прямые, как жерди, в спадающих носках. С наветренной стороны трупы уже обгорели. На краю площадки штабелей не было. Вместо них темнели кучи пепла, над которыми вились огоньки.
Так вот откуда этот тошнотворно-удушливый запах!
Шубин мельком взглянул на сопровождавших его матросов. У Дронина дрожала челюсть. Степаков грозно поигрывал желваками, а Шурка вытянул худую шею, удивленно тараща глаза.
— Отвернись, сынок! — сказал Шубин, ласково беря его за плечи. — Нехорошо смотреть на это!..
За спиной послышалась дробь чечетки.
Что это? Какой безумец отплясывает чечетку на пожарище, среди мертвых?
А! Это уцелевшие узники концлагеря!.. Проходя мимо, они стучат деревянными подошвами своих башмаков.
Да! Похоже на чечетку, только замедленную, монотонную…
Люди еще никак не могут освоиться с сознанием того, что они избегли казни и уже свободны. Неумело, нерешительно улыбаются, подходят к русским солдатам, обнимают, пытаются как-то выразить свою благодарность. Высокие взволнованные голоса их как щебет птиц, выпушенных па волю…
И вдруг в этом многоязычном непонятном щебете раздалось знакомое слово “сайлор” .
Расталкивая толпу, к советским морякам пробился какой-то человек. У него было серое, будто запыленное лицо, пепельно-серая стриженая голова и сросшиеся на переносице черные брови.
— Ай ис морьяк! — выкрикнул он, путая английские и русские слова. — Ю энд ай — сайлор, кэмрад, тоувариш! [8]
Он торопливо распахнул, вернее, разодрал на груди куртку. Под ней мелькнуло что-то полосатое. А, лохмотья тельняшки!
— Ю энд ай, — пробормотал он и, поникнув, обхватил Дронина и Степакова за плечи. Из горла его вырвалось рыдание.
— Ну, ну, папаша! — успокоительно сказал Степаков, придерживая старика за костлявую спину.
Дронин обернулся к Шубину:
— Душу свою перед нами открыл, товарищ гвардии капитан-лейтенант! — растроганно пояснил он. — Высказывает: свой, мол я, тоже флотский!
Старик заговорил. Он очень хотел, чтобы его поняли, делал много жестов, как глухонемой. Моряки поощрительно кивали. Дронин даже шевелил губами, словно бы вторя ему. Но дальше этого не пошло.
— Частит потому что! — Дронин огорченно замигав, отступил на шаг.
Но одно слово удалось понять. Это была фамилия. Где-то Шубин уже слышал ее. Олафсон. Олафсон…
— Это вы — Олафсон?
— Ноу, ноу! — Старик отрицательно замотал головой.
Он показал на желтый дым, который, свиваясь в кольца, стлался над землей, и повторил: “Олафсон”. Что это должно значить?
Дронин опять засуетился, но Шубин отстранил его: