— Молодец! — На Стиву нашло прозрение. “Вот он, тот случай, когда от секунды промедления зависит самое главное- жизнь!” И он решился: — Иди на мостик к Горохову, живо пусть играет боевую тревогу!
— Да как же?..
— Скажи, что передал Бобрин, приказ командира!
— Есть! — понял Бревешкин и вылетел из каюты. Когда Стива вошел к командиру, там находился Громов.
— Извините! Чрезвычайное сообщение! На корабле готовится бунт!
В это время бешено зазвенела рында.
— Что такое? Уже? — Командир посмотрел на Громова и выхватил револьвер.
Стива сказал, чеканя слова:
— Нет. Бунт назначен через тридцать пять минут. Я от вашего имени приказал объявить тревогу.
— Вы? Голубчик! Отлично! Это спутает их планы. Вот и Громов принес мне те же прискорбные вести…
Стиву будто прорвало. Дрожа, как в лихорадке, он перебил командира, хотевшего еще что-то добавить:
— Разрешите немедленно арестовать зачинщиков — Мухту и Свища?
— Да, да, голубчик! Сейчас же арестуйте. Громов!
— Есть!
— Возьмите свое отделение и следуйте с вахтенным начальником.
— Есть!
— А мы, Феклин, идем на мостик.
Феклин с первыми ударами рынды уже стоял в каюте с фуражкой и плащом. Воин Андреевич машинально взял и надел фуражку, а плащ отстранил:
— И так, голубчик, жарко.
Феклин пошел следом, держа плащ.
На палубе было тихо и душно, волнение улеглось, казалось, корабль остановился посреди моря, залитого золотистым светом заходящей луны. Темное золото пропитало паруса и снасти, фигуры рулевых казались непомерно большими и тоже отлитыми из золота или бронзы.
У трапа командира встретил старший офицер и громко отрапортовал, что все подразделения на местах по боевому расписанию.
— Хорошо, хорошо. — Командир отвел его в угол мостика. — Я приказал арестовать Мухту и Свища, извините, без вас — не было времени. Вот список, прикажите и этих взять под стражу! Бунт! Коля, дорогой, у нас! Уму непостижимо! Действуйте!
— Кто берет Мухту?
— Бобрин!
— Не может быть!
Из машинного отделения глухо донеслись два револьверных выстрела…
По боевому расписанию Мухта и Свищ находились в машинном отделении, хотя топки были погашены и весь клипер освещался керосиновыми лампами. Здесь же стояли и сидели почти все кочегары и машинисты.
Молчали, прислушиваясь к звукам, доносящимся с палубы.
Свищ зашептал:
— Дознались, гады… Идут! Топают. Прикладами цокнули!
— Закрой хайло! — гаркнул Мухта, вытаскивая револьвер. — Оружие приготовить! Уничтожим тех, кто идет, а потом — по расписанию. В темноте мы их живо перекокаем. Только смотрите мне, Белобрысенького не попортить!
Появление в кубрике Бобрина во главе вооруженных матросов парализовало всех заговорщиков, кроме Мухты и Свища.
Свищ спросил, держа руки в карманах:
— Вы чего, братишечки? Заблудились?
Стива сказал, поводив перед собой наганом со взведенным курком:
— Мухта, Свищ! Вы арестованы! Взять их!
Мухта молча вырвал руку из-за спины. Стива успел нажать на спуск на сотую долю секунды раньше, чем мог бы это сделать Мухта. Свища схватили матросы, хотя он и не думал обороняться.
— Меня за што, братишечки? — говорил он задушевно. — Ну што я сделал? Все это Мухта, покойничек. Вот ваш офицерик не даст соврать, что я был против и все ребята против. Мы хотели сами прибрать Мухту, да вы появились. Шум подняли. Это он кокнул Белкина…
Громов наклонился, взял Мухту за руку, подержал, опустил.
— Мертвый. — И, глядя на Стиву, сказал: — Зря вы второй раз стреляли. Мог бы кое-что сказать, а теперь — концы в воду.
РОДНЫЕ БЕРЕГА
Стояла теплая, почти тропическая ночь, хотя “Орион” шел Японским морем, приближаясь к родным берегам. Такая погода случается на Дальнем Востоке в конце августа, когда море щедро отдает тепло, накопленное летом, и дуют жаркие южные ветры.
За кормой стлалась голубая светящаяся лента, почти такая же яркая, как в Яванском море. Только за бортом, в глубине, не появлялись тусклые шары фосфоресцирующих медуз и не шлепались на палубу крохотные кальмары, как нередко случалось в ночные вахты в тропиках.
На клипере никто не спал, хотя приближалась полночь. Все ждали, когда покажется земля, “теперь уж наша”, говорили матросы.
Ровно в 24 часа, когда Роман Трушин отбивал склянки, впередсмотрящие срывающимися голосами прокричали:
— Огонь слева по носу! Земля! Маяк показался!
Старший офицер, сдав вахту лейтенанту Горохову, остался на мостике, здесь же находился и Воин Андреевич.
Далеко на невидимом берегу вспыхивал и угасал маячным огонь. Вся команда молча смотрела на свет с родной земли.
Ветер дул ровно и почти не ощущался на палубе. Пела вода на форштевне, иногда слышался всплеск легкой волны о борт, да раздавался чей-нибудь вздох.
Неожиданно раздался звонкий голос Лешки Головина:
— Дядя Спиридон, а сколько верст будет до маяка, как ты думаешь?
Зуйков закашлялся, затем ответил сипло:
— Верст, верст… Эх, Алеха! Плаваешь ты по всем морям, просолел весь, как астраханская селедка сухого посола, а море на версты меряешь.
— Ну, миль, ошибся. — Юнга сконфузился. — Миль двадцать будет?
— Может, и все сорок будет. Давеча Герман Иванович говорил, что маяк на скале, высоко над морем, а с высоты еще дальше можно увидеть.
Снова настала тишина. Кто-то засмеялся и быстро оборвал смех, почувствовав, что он неуместен в такую торжественную минуту.
Опять заговорил юнга, но только шепотом:
— Ну, и перепутал версты с милями, потому что нее разговоры о земле, а землю чем меряют?
— Понятное дело, — отозвался Зуйков. — Да ты не принимай к сердцу, позору тут нет никакого-что верста, что миля, только миля — она подлинней. Я вот тоже про милю помню, а все в уме на версты ее перевожу. Эх, Алеха, дома ведь почти уже, а! Чувствуешь? Вот ты, что бы хотел, как на свою землю ступишь?
— Не знаю… По земле побегать… С ребятами встретиться, поговорить…
— Все так. Ну, а самое первое что? Не знаешь? То-то и оно. Самое первое, Алеха, отправимся мы с тобой в баню. Да с веничком, да с парком пройдемся по грешному телу. Ух, хорошо! Смоем копоть с души и тела и возьмемся за настоящую работу.
По палубе прошел одобрительный шепот. Назар Брюшков сказал:
— Я последний раз в финской бане мылся два года назад, когда в Гельсингфорсе стояли. Ничего баня. Кто из вас в кабак, а я — в баню. — В голосе его слышалось превосходство над бесшабашной матросней. — И деньги сберег и попарился.
— Чище не стал, — заметил Зуйков.
Его поддержал Зосима Гусятников:
— Черного кобеля не отмоешь добела.
Матросы засмеялись. Гусятников продолжал, но уже другим тоном, умиротворенно:
— Если про баню говорить, то лучше ее нету, как у нас на Севере. Бани у нас просторные — хоромы. На задах у речки. Не какие-нибудь там финские, а русские, особенные. Топим мы их по-черному.
— Серость, — проронил Брюшков.
— Постой, Назар. Не серость, а мудрость и соображенье. Ты слушай. Так вот, когда баня натопится, раскалится каменка, дым выйдет, первым паром очистится воздух, тогда банька закрывается, и дух в ней такой, как в кедровом лесу в сухое лето. И всего тебя жар обнимает и холит. Во! Возьмешь веничек да заберешься на полок, и как обдаст тебя жаром, дух захватывает. Любой француз или англичанин как рак сварится в таком духу, а тебе ничего, только необыкновенно хорошо. Как напаришься — и в речку, хоть летом, хоть зимой, а не то в снежок. Хорошо! И никакая хворь не берет, никакая простуда. Наоборот, выходит она от пара и жара и особого воздуха. А из холода опять на полок. И вот так раза три обернешься, и будто десять лет сбросил.
От мачты до мачты прошел веселый гул голосов, потом говор стал тише, невнятней, беседа потекла уже не для всех, а только для “своих”; кто-то засмеялся.
Над мачтами пролетела стайка птиц, жалобно перекликавшаяся в высоте.
— Кулички-плакальщики, ночами перелет делают, — сказал Гусятников. — И куда летят?