Многое довелось хлебнуть тебе, друг Михалыч, но с такой штукой, которую сейсмологи именуют “внезапный разрыв сплошности среды”, еще не доводилось. Но и он, и Кавуненко, и Безлюдный, и все они вели себя так, словно не раз уже имели дело с землетрясениями. Не такими ли показали себя и их деды, наши моряки, оказавшиеся за пятьдесят пять лет до этого на рейде Мессины? Свидетелем того землетрясения (1908 год, 84 тысячи погибших) оказался Максим Горький. Видел и безнадежность горя, и оперативные советы германской прессы — воспользоваться беззащитностью, дабы свести военные счеты с Италией. Думается, наблюдай он три чхалтинские минуты, Горький не нашел бы здесь “духовно разрушенных людей, которые молча сгибались под ударами”. Церкви всей Италии служили заупокойные мессы по городу, как покойнику. В Домбае не молились, не взывали ни к богу, ни к черту. Действовали!
Бивак на полке сумрачно выжидал. Лежат. Надеются. Лежит и Романов, отмечает, как поднимается вдоль ног и тела грязная теплая вода, и вторгается почему-то в память третьяковская княжна Тараканова, но они-то не располагают силами ни на то, чтобы встать в рост на отсутствующую койку, ни на то, чтобы всего-то навсего слить воду с полки. Лежат в воде.
— Думаешь, они все ж таки должны были нас заметить? — в который раз начинал Коротков.
— Говорю тебе, чудило, видел их своими собственными глазами. Как тебя. Это были они, и шли они к нам. — И тут же Романову подумалось: “Испытали сильнейший стресс.[48] Не мог ли он сдвинуть и психику? Вполне мог. Вот и увидел ты не то, что есть, а то, чего хотелось”. А сам успокоительно и мягче произнес: — Они уже где-то на ближних подходах. — “А если ты сам внушил себе все это?”
— По расчету времени вполне свободно могли подойти еще вчера. Если были вообще они.
— “Если-если”!.. Конечно, где-то уже пометили, что одна команда не спустилась. Значит — мы.
Встрял Ворожищев:
— Я так кумекаю: положение сложное, но ничего безнадежного. Как пишут в диагнозах — “средней тяжести”. Понимай: плохо, но не безнадежно. Главное — не впадать в обломовские настроения. Делать хоть что-то.
Весь побитый, хоть собирай заново, а мыслит, как всегда, конструктивными категориями. Верен себе!
— Твои предложения?
— Подкинуть в организм калорий.
— В смысле поесть. Что-то неохота.
— Тогда через силу. — II приподнялся.
Со стороны он напоминал самого себя, показанного на экране в невероятно замедленном темпе. Все стало трудным: взять фляжку, отвинтить крышку, вскрыть тушенку — все чертовски трудным.
Но они понимали: действовать — это жить, безропотно ждать — это сдаться. Черта лысого, ребята! Разве сдавался Абалаков Виталий после обморожений и тринадцати ампутации? Или Хергиани Михаил на пике Победы, когда в зоне, где нехватка воздуха даже для самого себя, нес на горбу другого Хергиани, нес из смерти в жизнь? Нет, не сдавались они. Не капитулируем и мы, пусть жизнь сведена сейчас к каким-то простейшим ее проявлениям — добыть глоток тепловатой жижи, прожевать кусок подогретой ветчины. Давишься, не идет — бери за глотку самого себя, впихни в себя жратву кулаком, не жалей себя, жалей свою жизнь, дело своих товарищей. Горы смяли нас. А мы распрямимся. Не ляжем, задрав кверху лапки.
И Коротков начал насвистывать. Что-то сипящее, срывающееся. Пародия на музыку. Но в этом было дыхание жизни. Ее мелодия. Та боевая “Баксанская”, которую на таких же вот кручах сложили парни в форменных куртках горных стрелков и певали ее и в те дни, когда от Ростова отходили до Нальчика, от него — под Дзауджикау. Певали и в тот день, когда Гусев с Гусаком пинком русского валенка сшибали свастику с обоих Эльбрусов и глядели вдаль и видели платиновый блеск Черного моря, и, как всегда с вершин, виделось оно не плоскостью, но вертикалью, — уж не захотелось ли воде встать вровень с вершинами?
Романов поискал примус. Нету! Улетел при первом обстреле. Впрочем, их сил элементарно не хватит на возню с тобой, пыхтун. Сольем бензин из канистр в порожнюю банку, подержим на ней мисочку со снегом.
Огонь был робким, синеватым. Но он был огнем, и его предком — Прометей, как говорят горцы, прикованный именно к кавказской вершине. И трое глядели на огонь, ибо какие бы ядерные, какие плазменные установки ни создаст человек, простое пламя костра и согреет теплее, и сблизит ближе. А для этих троих робкое пламя в банке становилось шагом не менее этапным, чем для того, кто первым озарил огнем свою пещеру.
“Попейте, ребята, тепленького”. — “Теперь по мясцу вдарим”. — “Не идет, не хочется, не можется, а вы через не могу”.
И Ворожищев улыбнулся. Улыбались одни губы. А над ними остановившаяся напряженность взгляда. Увидел пробившее облачность солнце, уложил ледяной скол на кусок полиэтилена. Натаем чистой воды.
Солнце грело, обсушивало. Трое смогли отжать пуховые куртки, и, ей-богу, это тоже было трудно. Но тепло не только конец сырости, но и начало жажды.
В этот день к ним не пришел никто.
Нескладно устроен все-таки мир. Два дня пролежать в лужицах, под ливнями, а сегодня солнце, тепло, и вот уже ни капли влаги. А лед, а снег, даже скалы лучатся, сверкают, слепят, и Романов различает: то, что он принял было за камни, стронулось, сдвинулось, да не вниз, а вверх. Понимать надо, черт подери, вверх! Камни так не передвигаются.
“Хотел бы я знать, на нас они держат или куда? И кто они?” — спрашивал себя Романов и не мог себе ответить.
А снег пылал, и в каждой его снежинке полыхало еще одно собственное пламя, и горел уже весь воздух, и все это слепило и не давало разобрать тех, внизу. В них твое спасение. Жизнь… Да, вот и они. Двигают к Восточному Домбаю, по пятерочному маршруту. Коротков с Ворожищевым поорали. Ветер донес что-то похожее на ответ. Уже неплохо. Какие-то минуты спустя Романов увидел еще одно движение на снежнике, и это были еще двое и шли к Домбаю, к ним, к нам.
Уже легче. Уже что-то.
Бивуак оживал, зашевелился, заговорил.
Борис привстал, помахал красной курткой: “Это мы. Мы здесь. Мы ждем. Нужно выручать. Время не терпит”.
“По-зволь-те… Почему же они отвернули?.. Почему уходят?.. Скрылись за контрфорсом”. Не сказал об этом ребятам. Поняли по тому, как бессильно упала куртка.
— Вообще-то могли же элементарно не понять тебя?
— Вполне свободно могли.
— Грозовой фронт ушел, вот и двинули на свое личное восхождение.
— Не такие это ребята, чтобы просто так списать нас. “Пропавшие без вести”. Ни за что не поверю в такое.
— Говоришь: двумя двойками шли. Вопрос — кто?
— Скорее всего, спартаковцы.
Час. И другой. Можно еще ждать? Еще ждать нельзя. Терпеть, конечно, можно. Но до каких? Где предел? Не в этом суть. В том, что кончаются силы, суть. И Романов решил больше не ждать.
— Ты, Коротков, на сегодня двигать своим ходом неспособный, — не так произнес, как выкашлял Романов.
— Я бы всей душой, ребята.
— С тебя и спросу нет. Выходит, в строю мы с тобой, Ворожищев. Мало-мало ходячие. Долезем куда сможем. Самое меньшее — воды запасем. Уже что-то.
На всякий случай Романов еще раз оглядел снежник. Только следы. Темно-серые на светло-сером.
— С чего-то начинать надо, — обернулся к Ворожищеву.
— Давай с веревки.
Резонно. Без нее по стене высшей категории ни на шаг, если, конечно, считать шаганием ожидавшее их сплошное лазанье.
На штурм брали метров восемьдесят основной веревки, с половину этого расходного репшнура. В наличии?.. Ни одного конца длиннее двух метров. Сколько же понадобилось камней и прямых попаданий, чтобы так все искромсать! И все это переваливалось ведь через их полку!
Коротков молча следил за их усилиями. Эх, горы вы, горы кавказские! Сильны же, если два чемпиона, какой уж год в силу мастера ходящие, а тут срастить два конца веревки никак не могут. А надо, если за подмогой идти порешили.
— Подумать только, — сказал Романов, — веревки годной с гулькин клюв, а крючьевого хозяйства даже в избытке. — Сказал, а про себя подумал: “Худые дела. Согнуться никак не могу. А сколько раз нужно, пока хоть веревку распутаем”. И тяжело опустился на колени за концом и стоял так и понимал: и встать не могу, и лечь не вправе.
48
Стресс — крайнее, предельное психическое напряжение в результате особо сильных воздействий.