Я и раньше читал о таких вещах: о ямах-ловушках и самострелах, о тяжких каменных заслонах и других коварствах, нацеленных против непрошеных гостей. Теперь же твердо знал, по крайней мере, об одной из трагедий, разыгравшейся более полувека назад на маленьком островке, окруженном глубокой трясиной. Я почти очевидцем этой трагедии себя чувствовал: слышал смертельный посвист туго натянутой тетивы и вскрик смельчака, посягнувшего на вековые тайны, и видел, как он рухнул на засыпанный хвоей мох с пробитым горлом, захлебываясь в собственной крови.
Подумав еще, я решил, что не исключено и следующее. Несчастливая любовь, тяготы и лишения каторжной жизни могли озлобить Пирогова, выработать в нем слепую неистребимую ненависть ко всем и вся без разбору, ненависть такой силы, что он решил не обнародовать тайны идола, скрыть ее. Да, для такого человека — человека крайностей и сильных необузданных страстей — именно такое поведение могло оказаться очень и очень вероятным.
И все-таки он — факты вещь упрямая — ждал сообщника. Ждал долго, начал отчаиваться и накануне войны, потеряв надежду на его приход, открылся все-таки. Сергею Петрову? Да, наверное. Тому, видимо, удалось войти в доверие, чем-то завоевать расположение Пирогова — других объяснений своей версии я не придумал. Итак, война… В ее водовороте исчезает Петров, оставив после себя лишь запись о Пирогове и об идоле.
После войны Пирогов впадает в отчаяние. Он не может больше ждать. Оставив карту и шифрованное сообщение о ней, старик исчезает. Куда? Туда, к сокровищу, куда же еще! Тут я подумал о том, что вряд ли старик добрался до золотой бабы и извлек ее из многовекового забытья — иначе мир знал бы об этом. Скорее, он погиб по дороге, сгинул бесследно…
Я размышлял, а привыкшие к ходьбе ноги послушно несли меня вперед.
Андрей вел группу размеренно, без особой спешки — так, как и полагается в походе, когда впереди, по меньшей мере, полтора-два, а то и все три дня нелегкого пути. Каждый час пути увенчивался малым десятиминутным привалом, а в середине дня был объявлен большой привал и обед. Я поспешил достать из бокового кармана рюкзака тетрадку, чтобы записать результаты своих походных размышлений. Тогда я не видел изъянов в своих логических построениях, всевозможных боковых ответвлений и других, непроанализированных вариантов. Точнее, не хотел об этом думать. Я был почти на сто процентов уверен в единственности своего, так сказать, сценария развернувшихся вокруг идола событий.
Увидев, что я собираюсь писать, президент подмигнул:
— Ребята, давайте освободим нашего Пимена-летописца от хозяйственных дел, а то он напортачит там. Литература — жестокая вещь. Никому нет дела до того, в каких условиях работал автор, какой ценой добывал он материал для своей книги. Если, скажем, на стадионе будут соревноваться бегуны и один из них побежит не в шиповках и майке, а с полной выкладкой, в сапогах и стальном шлеме, то, я думаю, такому бегуну публика будет аплодировать, даже если он не займет призового места… А в литературе все скрыто и о твоих, Вася, муках, кроме нас, никто и знать не будет. Так что уж пиши, голубец, получше там! На результат, на выход, чтоб все было как следует.
Легко сказать — пиши! После хорошей сегодняшней разминки с почти двадцатикилограммовым грузом кровь пульсировала в руке так, что буквы начали плясать и скакать, не желая выстраиваться в слова и строки. Пришлось на несколько минут отложить, чтобы дать себе прийти в норму. Я включил приемник. Шла передача для полярников. Жены, дети, родители полярников говорили для них в микрофон, и радиоволны разносили их голоса по всему Северу. А после каждого радиописьма в эфире звучала хорошая, душевная песня, и я оставил эту волну.
Я подумал о том, как приятно полярникам слышать голоса близких и родных людей; и мне было приятно, что я в какой-то, пусть самой небольшой степени, могу быть уподоблен им: тоже в отрыве от дома, от близких, в безлюдной таежной глухомани. Наверное, и все наши ощущали то же и без обычного шума и смеха слушали передачу.
Когда все кончилось, мы помолчали, и только после солидной паузы выступил Митя Липский.
— Все-таки до чего все люди одинаковы: и слова, и мысли, и чувства — как из-под одного пресса.
Лучше уж не комментировал бы он эти радиописьма. В чем-то он, конечно же, прав, но есть случаи, когда с этой правдой лучше не вылезать. Митяй этого не чувствует — когда надо говорить, а когда лучше промолчать. Натура у него, у поросенка, такая.