А своей для народа у всех перечисленных поэтов была образность, сугубо народный многовековой поэтический образный строй, который одни — Разоренов, Суриков, Кольцов, Рыскин — впитали с молоком матери, а другие — Мерзляков, Садовников, Некрасов — обрели чутьем и знаниями, но и те и другие соединили с профессиональной поэзией. То есть фактически они создавали все те же народные песни, только в более отточенных формах. И это получалось уже не сближение господского и народного — это стало первым истинным слиянием того и другого. Именно в песне. Ибо интеллигенция, господа любили и пели их так же, как народ. Это уже были песни всех.
Кстати, тогда же из самого народа пришли и стали общенациональными такие песни, как «Глухой неведомой тайгою», «Вот мчится тройка почтовая», «Далеко в стране иркутской», «Липа вековая». Тоже ведь потрясающие, но, как всегда, без авторов…
«НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ»
От Ясной Поляны до старого Киевского шоссе всего полверсты.
Пятьдесят лет прожил рядом Лев Николаевич Толстой. Уже был автором «Войны и мира» и «Анны Карениной» и вдруг повадился ходить на это шоссе. С апреля 1879 года чуть ли не каждое утро, после завтрака объявлял домашним, что отправляется на «Невский проспект» — так прозвал это шоссе, — или в «гранд монде», то есть в великосветское общество — и туда. К обеду чаще всего не возвращался, бывало, что и не ужинал, и появлялся совсем запоздно, весь в пыли и, страшно всегда довольный, сообщал, что встретил удивительного или удивительную и дошел с ними до Тулы.
По этому шоссе испокон века шли богомольцы, странники, калики перехожие, бродяги, нищие. В одну сторону — на Киев, в Оптину Пустынь, к Тихону Задонскому, в Палестину, в старый Иерусалим, в другую — в Москву, к Троице-Сергиевой лавре, на Соловки. Тропы обочь дороги были убиты до полной каменности. Шли постоянно, от света до света.
У русских ведь этот бродячий странничий дух в самой крови, всех нас всегда куда-то неудержимо влечет и тянет, всем нам иногда вдруг безумно хочется все бросить и уйти незнамо куда и идти и идти по нашим бесконечным дорогам, упиваясь нашими просторами и ожидая чего-то. Чего?
Истых богомольцев-паломников среди идущих было меньше всего, в основном именно чего-то ожидающие и ищущие. Толстой сразу их различал. Стоял у дороги или тоже шел и вглядывался. Кто заинтересовывал, с теми и заговаривал, расспрашивал. Люди и судьбы попадались захватывающие, редчайшие — с такими и доходил до Тулы. И все время вслушивался в речь каждого, в язык всего этого люда. И, приходя домой, именно по языку больше всего тогда и записывал: слова, обороты, целые диалоги.
Болел тогда языком, тяжко мучился, считая, что русский литературный язык вовсе не русский, а какой-то испанский (так и писал — испанский!), ибо народ-то говорит совсем на другом. И на «Невский проспект» ходил учиться ему. Долго ходил.
Это уже после «Войны и мира»-то. После «Анны Карениной»!
Тогда же вовсю штудировал творения протопопа Аввакума, делая из них многочисленные выписки.
«К другому языку и приемам (он же и случился народный) влекут мечты невольные…»
А когда прознал, что в столицах должен появиться Василий Петрович Щеголёнок, которого ему уже довелось однажды услышать в Москве, попросил знакомых непременно прислать его в Ясную Поляну.
Но оказалось, что того где-то перехватил Савва Иванович Мамонтов и увез к себе в Амбрамцево.
Рыбников и Гильфердинг, записи которого вышли после его кончины в 1873 году, сделали Рябинина и Щеголёнка известными всей действительно просвещенной России. Их пригласили в Петербург и Москву, и оба приезжали по отдельности, без конца выступали в частных домах, в художественных и научных обществах, и потрясенная совершенно неведомым ей дотоле искусством публика буквально рвала их друг у друга из рук, хотела слушать и слушать. Если бы сами не умотали в свои Середку и Боярщину, неизвестно, до чего бы и дошло, — так всех ошеломили-околдовали.
А Василий Петрович восвояси даже и пешочком утопал, от всякого транспорта отказался, заявив, что «своим ходом потеплее будет».
И вот снова объявился.
В Абрамцеве тоже, конечно, пел ежедневно. А еще художник Илья Ефимович Репин писал там с него красками портрет. Ему понравилось — как живой представлен. И другие разные художники, гости Мамонтова, списывали, но карандашами, не в красках. У всех был похож.