Деревня была не из великих, но бойкая, славная, с ямской станцией — тракт на Мезень с нее начинался. Очень важный тракт, единственный в те края. Обозы шли в десятки, сотни саней — ездили ведь только зимой, летом дороги здесь из-за тех же торфяников и болот почти непроходимы, и люди пользовались реками. И каждый обоз в Усть-Ежуге конечно останавливался — и которые с Мезени к Архангельску, и которые туда, потому что дальше на двести верст сплошное безлюдье и тайга, только вдоль тракта несколько избушек понаставлено, чаблусы называются — для отдыха путников.
Постоялый двор ямской станции был огромный — сколько возов и возчиков не случится, все убирались.
Однако многие постоянные возчики предпочитали останавливаться у Кабалиных. Места хватало, изба у них была настоящая пинежская: три просторные горницы, да светелка, да две горницы поменьше в зимнике.
Возчики входили намерзшие, с сосульками на усах и на поднятых воротниках кожухов и полушубков. Громко топали стылыми валенками, стучали задубевшими рукавицами, стягивали шапки, крестились и кланялись, а обкусывая или отдирая заскорузлыми пальцами сосульки с усов, интересовались, как житье-бытье и здоровьичко почтенного Никифора Никитича и всего семейства. Седобородый Никифор Никитич тут же распоряжался или сам хлопотал насчет самовара и похлебки или решал еще раз протопить по такому случаю печь — это когда было уже очень морозно или одежа у мужиков оказывалась шибко заледенелой, требовала серьезной сушки. Изба быстро наполнялась густым кислым запахом разогреваемой сырой овчины, крепко шибающим в нос духом множества мужицких портянок, пощипывающим глаза махорочным дымом и дымом потрескивающих лучин, которых ради гостей запаляли сразу штук пять. Но, пока все двигались и размещались, в избе нисколько не светлело — желтое пламя лучин моталось, дрожало, по стенам и потолку плясали причудливые тени. Светлело только, когда все рассаживались, и становилось слышно частое фыканье угольков, падающих в воду, в корытца светцов.
Вечеряли не спеша, добавляя к кабалинской похлебке и шаньгам кто что имел в дорожном припасе. Разомлев от еды и тепла, соловели, потели, скидывали с печи на пол подсохшие горячие кожуха и полушубки и валились на них, обмякшие, блаженные. Кое-кто вскоре и всхрапывал, но большинству было не до сна — Никифор Никитич уже бередил, уже разжигал их своими вечными, бесконечными вопросами-расспросами.
«Какой нынце на Мезени яцмень? — говор у старика был самый что ни на есть пинежский. — Каку брали семужку?.. Построил ли в Палеме Аким-хромой свою хитру мельницю?.. Было ли еще где, что на Агриппину-купальницю лошади не хотели идти в реку? На Пинеге было. Отцего, непонятно… Цто слыхать про волю? Верно ли, цто мужики на Волге хотят земли вовсе без выкупа и бунтуют, жгут господ, и разоряют казенки — не желают больше пить вина?..»
Гости таращат глаза; они и ведать про то не ведали, откуда ему все это известно.
— Целовек верной сказывал…
Старик был не только крайне любопытен, но и мудр, чаще всего получалось, что через скорое время уже не обозники ему, а он им что-нибудь рассказывал да объяснял. А ведь среди них тоже были люди очень знающие и умные, а уж видели-то некоторые столько, что внучку Никифора Никитича Марьюшку даже зависть брала: и в Петербурге бывали, и в Москве, и в Сибири, а иные на ладьях и по студеному океану аж до самого Груманта хаживали. Девчонкой, пока она глядела на них с печки, Марьюшка не очень-то понимала, почему так происходит: почему все так слушают и любят деда? А потом стала понимать, что он говорит всегда то, что интересно и нужно знать всем, об очень важном для жизни говорит. И она в такие вечера не пропускала уже ни одного слова. Уйдет в бабий кут мыть посуду и моет ее тихо, старается ничем не громыхнуть, не стукнуть, вслушивается во все, что говорится за пестрой сиреневой занавеской, отделяющей кут от горницы.
А когда уж притомятся мужики и дух в избе станет совсем тяжкий, и дед приоткроет в сени дверь, и никто уже не будет менять в светце все пять лучин, будут гореть лишь одна-две, и лежащих от них вдали совсем уже невозможно будет разглядеть в сизой зыбкой полумгле, тогда-то кто-нибудь и скажет:
— Спеть-то споешь, Никитич?
Дед заповорачивается, запокашливает и чуть надтреснуто, но внятно и вкрадчиво зарокочет: