Выбрать главу

Светлые глаза его под кустистыми бровями затуманятся, весь он тихонько запокачивается, бороду вздыбит.

Тут не оболоко обкаталосе, Подымался собака, злодей Калин-царь…

И заволнуется, сверкнет глазами, голос возвысит. И он станет чистый и гулкий. И хотя каждый, конечно, знал эту старину, слышал с детства десятки раз, напряженный гулкий бас все равно словно подхватит его и понесет в немыслимую даль, в эту самую старину, когда по земле ходили и всамделишный собака Калин-царь, и всамделишние Алеша Попович с Ильей Муровичем — Никифор Никитич называл его только так, — а во стольном во граде во Киеве правил Владимир-князь — Красно Солнышко.

Марьюшка слушает и в который уже раз думает, что старины — это голоса минувшего, бывалошнего. И еще думает, что, если бы все старины вдруг по чьей-то воле исчезли, исчезло бы и прошлое, как будто его и не было. А ведь было. Было же! Вот как все зыбко-то! Вот, значит, сколько заключено в простых привычных словах, сложенных в напевы!

В душе от этих раздумий что-то холодело, тревожно сжималось…

Дед знал много старин: про молодость Добрыни Никитича и бой его с Ильей Муровичем, про купание Добрыни и бой его со змеем Горынищем, про Алешу Поповича и сестру Петровичей, про Соловья Будимировича и Забаву Путявисьню, про князя Михаилу, про Ивана Грозного и его сына… Знал даже старину, которую не знал больше никто: про Вавилу и скоморохов. Но пел ее редко. Остальные же, если разойдется, мог петь одну за другой хоть всю долгую зимнюю ночь, и не было случая, чтобы даже те, кто уснул с вечера, не проснулись и не слушали бы его.

Но последнее время стал помаленьку сдавать Никифор Никитич — уже ведь давно за семьдесят: одну-две старины пропоет, и голос сядет, задышит тяжело, виновато разведет руками:

— Голосу не хватает… — И к ней, к Марьюшке: — Давай, подхватывай!

А она уж на лавке у печки сидит, уже приготовилась. Выждет момент полной тишины, откинется назад, курносый нос вверх, на выпуклом широком лбу испарина — волновалась, не могла не волноваться! Большие глубокие глаза тоже вверх и уж ничего не видит. Зачастила звонко, сразу играя голосом:

Во тау-ль и во городи, Во тау-ль в хорошем-е Поизволил наш царь-государь, Да царь Иван Васильевич. А поизволил женитисе, Да не у нас, не у нас на Руси, Да не у нас в каменной Москвы, Да у царя в большой орды Кострюка, сына Демрюковича, Да у его на родной сестры, Да на Марье Демрюковны…

Это был «Кострюк», которого на Пинеге очень любили. Даже тех, кто еле-еле напевал старины, и то всегда просили исполнить именно его, и многие только его и умели петь. Петь-рассказывать о забавном случае, который якобы произошел во время женитьбы Ивана Грозного на этой самой Марье Демрюковне. Сначала царь, как полагается, отправился в Орду свататься, и там «пировал-жировал государь», а «оттули поход учинил» назад, «во свою-то в каменну Москву, да он ко церкви соборное да к монастырям церковное, да они веньцами повеньцалисе, да перснями поменялисе»… И снова пировал-жировал государь.

Говорил его шурин тут, Кострюк, Демрюков сын: «Уж ты ой еси, царь-государь! У вас есть ли в каменной Москвы, У вас есть ли таковы борцы, А со мной поборотисе, А с Кострюком поводитисе? Да из дани, да из пошлины, Из накладу-то великого?» А говорил тут царь-государь, Да царь Иван Васильевич: «А любимый дядюшка! Да Микита Ромоданович, Уж ты выйди-ко на улоньку, Затруби-ко в золотую трубу, Штобы чюли за рекой за Москвой, Штобы чюли три брателка Да три брата родимые: Первый брат и Мишенька! Второй брат и Гришенька! А третий брат и Васенька!..»

Современному человеку трудно представить себе пение старинщиков. Ничего похожего или близкого к их манере теперь не существует. Поэтому большинству поначалу оно показалось бы и не пением, а довольно монотонным речитативом. Но это только поначалу — минуту или две, не больше, а потом эта монотонность обернулась бы совершенно неведомой и удивительной звуковой ритмикой. Как будто волны звуковые-голосовые на тебя накатывают с голосовыми же всплесками-гребнями. И они все шире, эти волны, все могучей, как в разошедшемся море, а всплески все выше, все напряженней, и каждое слово окрашивается ими необычайно, становится тоже очень напряженным. И уже поражаешься и не понимаешь, как у человека хватает на все это дыхания и голоса, ведь старины-былины очень длинные. Но зато тут же хорошо понимаешь, нет, не просто понимаешь, а всем своим существом ощущаешь и осознаешь, что это именно пение, может быть, самое изначальное, какое только знал человек, и потому-то и самое страстное и магическое. Оно завораживает, оно захватывает, волнует и необычайно возвышает, это пение, и открывает перед тобой не только то, про что поется, но и нечто большее, невероятно важное и такое же огромное, древнее и родное, как сама Мать-земля.