О том, что было дальше, написано в книге «Памятные дни и годы».
В размышлении о характере, личности, темпераменте Валентина Ивановича Курдова мне приходит в голову (без какой-либо прямой внешней или внутренней связи) пример достославного персонажа русской литературы двадцатого века Григория Мелехова из «Тихого Дона». Помните, с чего начинается роман? Как привез с турецкой войны («с оказией») казак Прокофий Мелехов на хутор Татарский возлюбленную жену-турчанку... Турецкая кровь заметно сказалась на казаческом роде, особенно дала себя знать во внуке Григории... На протяжении романа Михаил Шолохов не раз напоминает о «висючем», «коршунячьем» носе Григория, о том, что у него «не русское», «звероватое», как у отца Пантелея, лицо. И при всем при том в Григории Мелехове, фатально оказавшемся в эпицентре разлома мира, — что-то очень русское, казаческое: любовь к земле, к хозяйству, безбрежная широта натуры, удаль, совестливость, жертвенность... И — вместе, в причудливом уживании — восточная вспыльчивость до самозабвения, любострастие, чувствительность...
Я думаю, другого такого распознавания русского характера — на кругах ада братоубийственной бойни — нет в литературе двадцатого века. В великолепно исполненном во всей человеческой полноте образе ни в чем не повинного великого грешника, страстотерпца Григория Мелехова Шолохов дает нам пищу для размышлений: что значит русский характер как действующее лицо истории России — и производное этой истории на водоразделе Востока и Запада, на перекрестье движений человечества. При российской воплощенной Пушкиным всемирной отзывчивости. Русские — разнообразны; едва ли их можно идентифицировать по одному тесту «чистоты расы». В сонме мыслей, высказанных в «Тихом Доне», можно прочесть и эту... При желании...
Не посягаю проводить какую-то параллель между героем данного очерка и персонажем любимого мною романа. Но и в Валечке Курдове тоже все вместе: и волоокий север, и жгучепламенный юг (юго-восток). И алые его кони все скачут, скачут «на той далекой на гражданской...»
В книге В. И. Курдова «Памятные дни и годы» много места и, главное, чувства, энергии памяти уделено Академии художеств двадцатых годов, увиденной глазами мальчишки-провинциала. Опять-таки с трогательной курдовской сердечностью воспроизведен дух товарищества, братства, бескорыстия, истового служения искусству и революции, царивший в те годы в среде молодых художников. Здесь и главная тема книги — учителя́...
Пожалуй, книгу как таковую Курдов вначале и не задумывал. Время от времени, отрываясь от своих каждодневных, ритуально-непременных трудов за столом, у мольберта, над литографским камнем, художник писал воспоминание-очерк о чем-то важном для него, о том или другом учителе. Так появились очерки: «О Петрове-Водкине», «Домик на улице Литераторов» (о Матюшине), «Мои встречи с Филоновым», «Пасхальная ночь у Кустодиева», «Чему учил Лебедев», «В обучении у Малевича», «Академические профессора», «Уроки кубизма», «Татлин». Учителя давно ушли из жизни. В. И. Курдов писал о них по долгу памяти сердца. Какое-нибудь несогласие с их теориями, пониманием целей и средств искусства ни разу не взяло верх над чувством благодарности, восхищения этими рыцарями искусства без страха и упрека.
Помню, в середине семидесятых (я работал тогда в журнале «Аврора») Валентин Иванович принес мне свои заметки художника. Что было делать? Филонов, Малевич, Татлин... находились под запретом, как бы их и не было. Можно, не можно, пройдет, не пройдет? На мои невнятные доводы старый художник насупливался, набычивался: «Я этих вещей не понимаю. Написал, как было на самом деле, по долгу памяти, так сказать...» Очень хотелось напечатать Курдова. Заслали в набор, поставили в номер, верстка номера пошла в цензуру... Последовала задержка, заминка — и беспрекословное: снять. Такое привычное дело, чуть не в каждом номере повторяющееся. Автору скажешь: «Цензура сняла» — и амба, с нас взятки гладки. Но как Курдову-то сказать? Случай особенный. Его запискам цены нет: живой участник художественной жизни двадцатых годов... Филонова знал, у Малевича учился...
Я поехал в Смольный, взошел на третий этаж, ну, конечно, не в самый дальний его угол, поближе к лестнице, к Лопатникову в отдел культуры. У Лопатникова было право оспорить цензуру, у меня такого права не было. Лопатников взял со стола верстку того самого номера, на том самом месте открытую (я ему позвонил о цели визита), с купюрами, но маленькими, главное оставалось... «Вот это выброси, — сказал Лопатников, — а в остальном ничего такого нет. Можно печатать».
Кто-нибудь посоветовал Лопатникову, или сам на себя взял, не знаю. Такой редкий случай в те годы. То-то радость Валентину Ивановичу! И я пережил минуту самоуважения, пусть короткую, эпизодическую, а все приятно! После Валентин Иванович показывал мне письмо от сестры Павла Николаевича Филонова с благодарными словами за память: Филонова упомянули в печати как сущее лицо в истории нашего искусства впервые после десятилетий отлучения.