Неприятельские гранаты, не долетая, падали в тянущиеся внизу виноградники. Опасней были те, что летели с фланга, со стороны Ханео, где собравшиеся группами крестьяне разглядывали картину боя, вооружившись очками да большими и маленькими биноклями.
Стоя на коленях во рву, батальон укрывался за узким длинным бруствером. Небо затянулось облаками; бой приутих, словно переводя дыхание.
– Вряд ли они сюда сунутся, – рассуждал кто-то. – Хуже места для атаки не найти, прямо верша какая-то.
Услышав слово «верша», Игнасио непроизвольно взглянул в сторону Бильбао, родного уголка, вспомнив про ловцов угрей, которые зимними ночами вытаскивают и вновь забрасывают в холодную воду свою снасть при дрожащем свете фонарика, служащего приманкой. И этот мимолетно мелькнувший образ мирной жизни, воспоминание о мирных рыбаках, старающихся перехитрить угря, чтобы поживиться им, ненадолго отвлек его внимание.
Из неприятельского лагеря донеслись громкие крики, и скоро карл исты увидели, как новые массы пехоты потекли к монастырю. Дело было в том, что главнокомандующий, мирно дремавший после обеда в плетеном соломенном кресле, узнав о том, что его адъютант ранен, в порыве внезапного воинственного одушевления потребовал коня, чтобы самому повести войска на штурм. Заразившись его воодушевлением, солдаты бурно приветствовали своего командира, как собравшаяся на бой быков публика бурно приветствует матадора, который, величественно откинув назад голову в суконной шапочке, застывает на миг, прежде чем броситься вперед и поразить зверя.
Встречая беспощадный огонь в центре и с флангов, атакующие двигались к монастырскому ручью, который, в свою очередь, отчаянно защищали карлисты. От этой позиции сейчас зависело все, в ней был ключ к победе, по крайней мере все думали так, и из-за того, что все так думали, так оно и оказывалось на самом деле.
Когда у Игнасио неожиданно кончились патроны и он поневоле оказался без дела, чувство страшной тоски и беспокойства охватило его. Он не знал, что делать со своим ружьем, с самим собой; ему казалось, что теперь, безоружный, он стал для неприятельских пуль намного уязвимей. «Этот слишком высовывается, – думал он, глядя на одного из своих соседей, – если его подстрелят…» Когда же сосед его действительно упал, словно выбившись из сил (а на самом деле раненный), выпустив из рук ружье, Игнасио подобрался к нему и, взяв патроны, снова стал стрелять, ожидая, пока раненого подменят.
С приближением вечера схватка становилась все ожесточеннее; казалось, все торопятся завершить дело до наступления темноты. Каждую из сторон злило упрямое сопротивление противника; речь теперь шла о том, кто крепче, даже просто упрямей, и никто не хотел уступать. Но за этим слепым, твердолобым упрямством крылась все растущая, великая усталость; надо было решить исход дела до того, как иссякнут силы, чтобы растянуться на земле и отдышаться, глубоко, полной грудью вдыхая вечерний воздух. Последнее усилие и – на покой!
«И я останусь один», – думал Игнасио, и чувство одиночества все сильнее охватывало его. Один, совсем один среди такого множества людей, брошенный всеми, как тонущий, и никто не протянет ему дружескую руку. Люди убивали друг друга, сами того не желая, движимые страхом смерти; страшная скрытая сила слепо влекла их и, не давая видеть ничего, кроме сиюминутно происходящего, заставляла в ярости уничтожать друг друга.
Игнасио выдали еще патроны, и он продолжал стрелять, как вконец обессилевший путник, которого ноги несут сами по себе.
Атаки либералов – и какое дело было этим несчастным солдатам до одолевавших его мыслей! – по-прежнему бессильно гасли у каменистого подножия Сан-Педро. Рота за ротой, во всем блеске, стройными рядами шли вперед, и лишь немногие возвращались, оставляя тела своих погибших в цвете лет товарищей. Смерть косила людей без разбора.
Дело шло уже к вечеру, когда Игнасио, из чистого любопытства, выглянул за край бруствера, и вдруг что-то кольнуло его в грудь под талисманом с сердцем Иисуса, вышитым материнскими руками; в глазах у него потемнело, он схватился за грудь и упал. Он то терял сознание, то приходил в себя, очертания окружающего мира таяли перед глазами, затем он погрузился в глубокий сон. Чувства его перестали воспринимать окружающее, память умолкла, душа собралась в комок, и образы детства, тесно толпясь, в одно неотследимо короткое мгновение промелькнули в ней. Сейчас, когда тело его лежало на дне траншеи, а душа зависла над вечностью, перед ним, ожив на одно лишь мгновение, вместившее в себя годы, прошла в обратном порядке вся его жизнь. Он увидел мать, которая после очередной уличной потасовки усаживала его к себе на колени, чтобы вытереть ему чумазое лицо; увидел школьный урок; восьмилетнюю Рафаэлу, в коротком платьице, с косичками; вновь пережил вечера, когда отец рассказывал о прошлой войне. Потом он увидел себя в ночной рубашке, стоящим на коленях в своей детской кровати, и мать, молящуюся рядом, и когда вслед за этим мелькнувшим виденьем губы его неслышно шепнули слова молитвы, угасающая жизнь вся сосредоточилась в его глазах и – отлетела, а мать-земля впитала всю до единой капли сочившуюся из раны кровь. Лицо его сохранило безмятежно-спокойное выражение, как у человека, который, одолев жизнь, обрел покой в мирном лоне земли, никогда не пребывающей в мире. Бой по-прежнему грохотал рядом с ним, и волны времени разбивались о порог вечности.