Выбрать главу

Немало было таких, кто еще надеялся отыграться.

Третьего числа, ночью, маркизу, непосредственно руководившему осадой, пришлось делать кровопускание; всеобщее возмущение не знало границ. Наваррцы вспоминали Ольо и Радику, жертв бискайского упрямства; многие добровольцы повторяли слова Андечаги, старого странствующего рыцаря, якобы сказавшего: «Если они и войдут в город, то только через мой труп».

Батальоны остановились в Сорносе, расположившись наподобие цыганского табора; люди валялись на земле, надломленные духовно и физически; одни офицеры подумывали о горькой эмигрантской доле, другие мечтали о пушках для армии, а между тем Король, мощная фигура которого виднелась на дороге, прогуливался взад-вперед, словно споря о чем-то с окружавшими его.

– Пушек! Пушек! – кричали повсюду. Офицеры готовы были отдать свое жалованье на покупку орудий. Всем хотелось верить, что не люди, а машины победили их.

Чтобы утешить свой народ, Король, декретом от третьего числа, присвоил бискайской Сеньории титул Превосходительства, помимо Светлейшества, который она уже носила. Поистине: ложка меда в бочке дегтя!

«Сынок!» – вскрикнула Хосефа Игнасия, узнав о смерти сына, и упала без чувств. Педро Антонио, со спокойствием, в котором было что-то пугающее, только пробормотал: «На все воля Божья!» – и отправился спать. «На все воля Божья!» – повторял он и много дней спустя. Душевная рана матери зарубцевалась быстро; боль разлилась в душе, погрузив ее в подобие сна. С еще большим рвением и особой сосредоточенностью молилась она теперь, однако, как всегда, не задумывалась над словами молитв, не чувствовала их вкуса, машинально повторяя даже «и да сбудется воля Твоя». Лишенные смысла, молитвы были для нее формой, в которую свободно отливались, воплощаясь в ней, ее затаенные желания и чувства тихой музыкой, неспешно объемлющей ее переживания. Ей виделся сын – такой же, каким она видела его всегда, но только где-то там, далеко, и она не могла представить себе его лежащим на земле, с побелевшими, неподвижными губами, с застывшим взглядом и кровавым пятном на груди. Она горевала, что не может забрать его тело, чтобы похоронить в освященной земле, а если не тело, то хотя бы то сердечко, которое она вышила для него и которое было с ним при смерти.

– Бедный мой сынок! Где-то он лежит…

– Молчи, женщина! Господу так было угодно; помолимся, и да исполнится воля Его! Поменьше причитай да мученика из него не делай; молитвы наши – вот что ему теперь нужно… Наш долг какой – пока живы, кормить, а когда умрут – молиться о душе их.

Сидя в церкви, Хосефа Игнасия закрывала мокрое от слез лицо старым молитвенником с засаленными страницами и крупными буквами, которые она едва могла различать, и каждый раз рыдания теснили ей грудь, когда доходила она до того места, читая которое она когда-то день за днем долгие годы просила Господа дать ей сына. И когда в следующих стихах ей предлагалось просить особой милости Божией, она думала: «Поскорей бы его увидеть!»

Среди выражавших соболезнования писем пришло и письмо от дядюшки Паскуаля, как всегда, в назидательном тоне. Что поделаешь? Надо подчиниться воле Господней; смерть покрыла Игнасио славой; не следует оплакивать смерть, дающую жизнь вечную; пусть вспомнят, что только тот может быть учеником Христа, кто, забыв отца и мать, жену, сына и брата своего, возьмет свой крест, чтобы следовать за Ним; что Господь принял жизни погибших в Соморростро во искупление творящихся кругом бесчинств; что Игнасио, подобно агнцу, принесенному на алтарь войны, кровью своей смыл скверну либерализма и смирил гнев Божий, удержав его десницу, занесшую над миром бич анархии…

– Да, да, все правда; ах, сынок, бедный мой, бросили тебя в яму…

– Молчи, прах это, прах!

– Прах? Это сынок-то мой, бедный мой Иньячу, прах?

Письмо дядюшки Паскуаля растрогало Педро Антонио, но когда он почувствовал, как из глубины его словно оцепеневшей души поднимается нежность и слезы подступают к горлу, то с болью подавил в себе эти нежные чувства, потопил их в переполнявшем его внутреннем холоде.

Когда Педро Антонио оставался наедине с собой, его тревожило то непонятное спокойствие, с каким он принял постигший его удар судьбы, то оцепенение, которое мешало ему постичь истинные размеры его несчастья. «У меня погиб сын, мой единственный сын», – повторял он себе, стараясь вникнуть в смысл того испытания, которому он подвергался и которое казалось таким естественным. Но холодное: «У меня погиб сын!» – никак не превращалось в полное тайны: «Мой сын умер!». Его сын ушел естественно, как уходят другие; он еще не вернулся, и это тоже было естественно, но он мог вернуться со дня на день, и единственным посредником между знанием и надеждой, равно живыми, единственной действительностью было само известие, заключавшие его слова.