Ни отец, ни мать не были до конца уверены, что их сын убит; это могла быть ошибка, и каждое утро они ждали, не замечая ожидания друг друга, что он вернется, и каждый раз отчаивались увидеть его.
Семья Арана сидела за столом, обсуждая минувшие невзгоды и вспоминая несчастную донью Микаэлу.
– То-то весело было второго мая!
– Да! – воскликнул Хуанито. – Игнасио, сына кондитера, убили… в Соморростро!..
– Бедный! – вскрикнула Рафаэла, почувствовав на мгновение холодную пустоту в груди. – Нелегко теперь будет его родителям…
– А чего же они, интересно, ждали! – сказал дон Хуан. – Уехали к сынку, бросили лавку. Может быть, думали придворными кондитерами стать?… В конце концов, сами того захотели…
– По правде говоря, – сказала Рафаэла, – мне кажется, это дикость, когда люди убивают друг друга из-за убеждений.
– Ничего ты не понимаешь! – вмешался брат. – Из-за убеждений… А тебе бы из-за чего хотелось? Из-за ревности, да?
«Какой грубый!» – подумала Рафаэла, вспыхнув, как от пощечины.
– Ах, дочка, не знаешь ты жизни, – сказал отец, поднося кусок ко рту. – Печально, конечно, но – поделом, будет им урок…
– Не говори так. Некоторые, чтобы стать мужчинами… – начала она, отвечая на жестокие слова брата.
– Такие еще будут радоваться, что у них сын – мученик… Я человек другой, зла им не желаю, но – поделом.
– Если они в чем-то и были не правы, надо простить их, папа.
– Простить? – и он зачерпнул ложку рисовой каши, – Ладно, пусть!.. Но забыть?… Никогда!
Разговор перешел на другую тему, и под конец дон Хуан воскликнул:
– Бедняги! Все-таки это горе, большое горе. Как-то они теперь будут? Бедные родители!.. Катастрофа, катастрофа…
Говоря это, он думал о покойной жене.
Весь день у Рафаэлы было тяжело на душе; воскресая из глубин забвения, из самых темных уголков памяти, ей вспоминался взгляд несчастного Игнасио, который так смущенно здоровался с ней на улице. Никогда больше не увидеть ей этого крепкого неказистого паренька с его уверенной походкой.
Когда в конце семьдесят третьего года кольцо осады сжималось вокруг Бильбао, дон Хоакин, дядя Пачико, уехал из города, забрав с собой племянника, и остановился в одном из небольших приморских городков на таком расстоянии от театра военных действий, где ни сами они, ни их шум не могли его потревожить.
Дядя жил как никогда погруженный в свои привычные благочестивые занятия, более чем когда-либо утратив интерес к политической борьбе, о которой только и говорили все кругом, не желая ничего о ней знать, с каждым днем все больше и больше отдалясь в душе от этих людей, число которых росло день ото дня.
Что было ему до споров о том, кому править этим бренным миром? Бог предоставил людям оспаривать власть над ним; но дон Хоакин, истолковав волю Божью на свой лад и понимая под людьми этих людей, все больше отдалялся и от мира, и от бесплодных мирских споров, из которых нельзя было извлечь никакой долговременной пользы. Он испрашивал обращения неверных и раскаяния грешников, и просьба эта непременно входила в упорядоченную систему его молитв; он просил за них и, поскольку в мире должно быть место всему, а пути Господни неисчислимы, сострадал тем, кому судьба определила на свой лад исполнять неисповедимые замыслы божественного Провидения. Непостижимым безумием казалось ему то, что люди способны убивать друг друга из-за частенько незначительной разницы убеждений, неуемно стремясь навязать другим свои преходящие мнения. Так думал он, часто вспоминая о том, что не за других, а за самого себя предстоит отвечать каждому перед высшим судом.
Все больше отдалялся он от своих друзей и знакомых, чтобы достичь близости Господа и Его святых ангелов, уверенный в том, что лучше затаиться и блюсти себя, чем творить чудеса, пренебрегая собою. Что было ему до войны и ее превратностей? Не выходя из дома, не прислушиваясь к новостям, он тем прочнее укоренялся в мире святости. Новости! Сколько ни обращай свои взоры вовне, ложным и суетным будет это виденье! Он же неустанно надзирал за собою, сам себя предостерегая и распекая, ни на минуту не упуская самого себя из поля зрения, а с другими – будь что будет. Основным его устремлением было воспарить над земным в простоте и чистоте душевной, пользуясь преходящим для нужд преходящего и вечным – для вожделений души. Одно его удручало: несмотря на простоту, намерение его оказывалось не так-то просто исполнить.