Там, на вольном воздухе, на зеленой луговой траве, перед невозмутимым ликом гор, танец приобретал глубинный смысл, превращаясь в гимн телесному движению, выражая первобытную жажду ритма, являясь новым источником красоты. В этих деревенских плясках стиралась память о тяжелом труде, все силы приносились в жертву танцу. Где еще, если не в пляске, могли вкусить освежающей свободы эти молодые тела, привыкшие сгибаться над неподатливой землей, эти руки, скрюченно обхватывающие мотыгу, эти натруженные ноги? И где лучше, чем в пляске, могли они, юные воины, выразить свое недовольство дисциплиной, маршами и контрмаршами по каменистым дорогам, где приходилось постоянно, неотрывно глядеть себе под ноги, чтобы не оступиться? Ах, эта отдушина, эти деревенские пляски!
Игнасио пригласил девушку зайти в дом, а когда наступил вечер, настоял на том, чтобы проводить ее до хутора. Они шли горной дорогой, с наслаждением вдыхая тихий вечерний воздух; время от времени им попадались парочки: молодой человек вел девушку, обняв ее за талию, а иногда и сразу двух, положив руки им на плечи. Смех и крики эхом отдавались в отрогах гор; звуки голосов исполняли свой танец. Сойдя на узкую тропинку, Игнасио ускорил шаг и, увидев, что его спутница поотстала, резко, порывисто обернулся и, схватив девушку, поцеловал ее в румяную щеку.
– Отстань, отстань! – крикнула та и побежала догонять подружек, а догнав их, нарушила тишину сумерек пронзительным и звонким криком, который отозвался в сердце Игнасио как победный и одновременно насмешливый клич, как выплеснувшийся в звуке избыток жизненной полноты.
Дойдя до хутора, девушка обернулась к Игнасио и, крикнув: «Eskerrik asko!» («Большое спасибо!») – побежала к дому, а когда Игнасио обернулся, то услышал, как она, уже совсем издалека, кричит: «Bilbotarra, choriburu moskorra daukazu?» («Ну что, городской гуляка, голова-то не закружилась?»). И последним донеслось: «Agur, anebia!» («Прощай, брат!»).
Возвращался он опьяненный воздухом и танцами; кровь стучала в висках; зеленеющая земля словно источала сладострастный дух, и он чувствовал, что жизнь переполняет его и вот-вот готова излиться через край. Сигнал отбоя, прозвучавший сегодня несколько позже, чем обычно, вернул его к скучной действительности. Так, значит, это и есть война? Неужели? А бои? Когда же в бой?
Но пока все ограничивалось маршами и контрмаршами; переходя из деревушки в деревушку, они кружили вокруг уездного города, лига за лигой шагали по размытым дорогам под мелким, упрямо моросящим дождем, преследуемые неприятельскими колоннами. Это было похоже на игру в прятки.
Дождь наводил уныние, и поля, смутно различимые сквозь его зыбкую завесу, казалось, тоже молчаливо страдают. Батальон вновь проходил через отцовскую деревню, и русоволосая крестьяночка из-за ограды своего хозяйства помахала Игнасио платком. При этом ему вспомнились Рафаэла и Бильбао и снова представилось, как они входят в город.
Как-то, уже к вечеру, шедший впереди него старик поскользнулся, упал, и он помог ему подняться. С трудом разгибаясь, старик взглянул на него влажными от слез глазами и на ломаном испанском поблагодарил, пожелав, что если его настигнет пуля, то пусть рана будет легкой или лучше пусть он умрет сразу, чем потеряет руку или ногу и не сможет работать.
– Лучше уж остаться без ноги, но живым.
– Без ноги, без руки – нет, плохо, – покачал головой старик. – Здоровым, здоровым… а нездоровым – умереть. Мужчина, когда не может работать, не годится… Обуза, одна обуза – и все!
И он заковылял дальше; Игнасио смотрел ему вслед. Казалось, фигура старика навсегда скрючилась в позе человека, мотыжащего землю.
«Без ноги, без руки – нет… здоровым, а если нет – умереть». Неужели он, Игнасио, такой молодой и сильный, мог вдруг оказаться изувеченным, ненужным? Кому это могло прийти в голову? Ощущение собственного здоровья не давало развиться в нем подобным мыслям, но подспудно, в глубине души они жили в нем как некий осадок, и он все отчетливее чувствовал то печальное, что было в войне и что служило постоянной причиной разочарования.