Оторванный от мира, город мечтал о своем освободителе, о Морьонесе, дом которому был уже отведен. В редких газетах едва упоминалось о Бильбао, хотя именно о нем, о его бедствиях и должны были бы тревожиться все… Жалкая политическая возня! Гарнизон роптал, что ему недоплатили жалованья, и город был вынужден выделить ему двадцать четыре тысячи дуро. Всех, даже тех, кто отлынивал, заставили вооружиться; вышел приказ запирать двери в десять часов.
Внутренние политические страсти между тем не утихали. Дон Хуан настаивал на том, чтобы милиция была по преимуществу консервативной, состояла «из тех, кому есть что терять», отмежевалась от разного сброда. В эти решающие дни он больше чем когда-либо желал очищения, размежевания, скрывал до смешного нелепые страхи перед возбужденной толпой.
Он хотел, чтобы Бильбао стал не оплотом крикливой свободы с ее девизом – Свобода, Равенство, Братство, – а ревностным стражем присущего именно ему духа, духа постепенного прогресса на основе коммерции, духа свободы упорядоченной. Он чувствовал себя либералом, да, но либералом тихим, мирным.
А жизнь между тем шла своим чередом, неспешно ткала свое бесконечное полотно. Отрезанные от мира, люди вдруг повеселели и словно решили обмануть время – танцуя.
– Совсем, ну совсем голову потеряли! Смотри, останешься потом на всю жизнь хромая или кривая, – выговаривала донья Микаэла своей служанке, которая вместе со служанками из других домов, прячась от пуль, ходила в горы танцевать с карлистами.
Но больше чем когда-либо бедная сеньора переживала за Марселино: считая, что шальная пуля только трусу опасна, он то и дело бегал глядеть на вражеские укрепления с одной из картонных подзорных труб, которые поступили недавно в город с оказией вместе с другими грузами.
– Бога ради, не говорите о войне при ребенке! – умоляла она мужа и старшего сына.
Однажды, разглядывая его шапку и вдруг поняв, что дырка на ней – от пули, она почувствовала: что-то, словно сгусток крови, застряло у нее в горле, а потом холодом разлилось по всему телу. Оказывается, решив подшутить над часовым, Марселино выставлял шапку поверх стены.
– То ли еще будет, – сказала Рафаэла.
– Вот язычище распустила! – воскликнул мальчуган. – Знаем, кто тебе все это рассказывает… Гляди, покраснела… Все Энрике, женишок твой…
– Молчи! – крикнула мать; ее лихорадило.
Оставшись одна в своей комнате, Рафаэла расплакалась, молча глотая слезы.
Хуанито переживал лучшие свои дни. Танцуя, провожали старый год, танцуя, встретили новый.
Первого числа были танцы на открытии Федерального кружка. Главное – хорошая мина при плохой игре. Были танцы и на Ла-Амистад, в Пельо, снова в Федеральном кружке, в Ласуртеги, в Варьете, в Гимназии, в Салоне, и оркестр на Новой площади играл без передышки каждый вечер. С первого января по двадцать второе февраля (второй день обстрела) включительно городские газеты поместили сообщения о тридцати танцевальных вечерах. Устраивались они и под открытым небом, в поле, и чаще всего заканчивались тем, что танцующим приходилось разбегаться под свист неприятельских пуль.
В эти дни напряженного до крайности ожидания город стал одной семьей: молодые свободнее ухаживали друг за другом, и вообще люди легче поверяли друг другу свои чувства. Все старательно веселились, чтобы позлить врага; «Ла-Гэрра» отпускала шуточки по поводу осады, вспоминая, что близится весна, когда особенно полезно соблюдать диету. Надо было совершить усилие, ни единым жестом, ни единой жалобой не выдав всей горечи и тяжести, лишив его благородного флера мученичества; «Веселее!» – восклицала «Ла-Гэрра».
Если обычно веселье неприметно рассеяно в череде мелких будничных событий, если в обычную пору каждый бережет его про себя, то теперь все старались поделиться им с другими, считая это своим общественным долгом, и оно перерастало в общую радость. Люди, веселые от природы, казались еще веселее; угрюмцы – еще более понурыми, чем обычно.
Приверженцы карлистов перебрались в Байону, либералы – в Сантандер. Для поднятия духа «Ла-Гэрра» то и дело обрушивалась на «орды наемников деспотизма», «хищным оком стервятников» взирающих на Бильбао; публиковала мемуары об осадах, которые город претерпел в Семилетнюю войну, и называла его могилой карлизма; уверяла, что в XIX веке не стоит бояться никаких святых Иаковов, и поддавала жару римским первосвященникам, публикуя отрывки из «Истории папства», а между тем город распевал: