– Выходили они колонной по трое и по открытой местности – на нас! Бедняги! Мы подпустим их поближе, и шагов этак с пятидесяти: огонь! Били наверняка, а кто не выдерживал, мазал – прочь из траншеи! Сто патронов, сто попаданий. Назавтра, под обломками, находим солдатика: трясется весь, зубами стучит от страха да от холода, на ноги встать не может. Я ему: «Скажи спасибо, что ты не карабинер». А как в штыковую ходили!..
– Ну да еще неизвестно, что легче: в атаку идти или обратно… Помнишь, как гнали мы их до косогора, а они потом нам в спину стреляли!
«Да, это не то что Ламиндано и Монтехурра!» – думал Игнасио, слушая и глядя на безмятежную, тихую долину.
Все, казалось, сошлось, чтобы довести его до наивысшего напряжения. Сливаясь друг с другом, отряды складывались в армию; воинственный дух одушевлял этих закаленных добровольцев, которые уже не суетились, как прежде, а, укрывшись в своих траншеях, спокойно ожидали атаки. Грудь широко дышала морским, посуровевшим в горах воздухом; нравственная атмосфера мало-помалу тоже становилась суровей в ожидании великого часа. Между тем батальонная жизнь текла как обычно, со своими мелкими склоками, ссорами и прибаутками, погрязая в мелочах мирной жизни. Многие жаловались на плохое содержание, и это при том, что ели все до отвала, вина и мяса было в избытке.
Игнасио никак не удавалось привыкнуть к жесткой прямоте наваррцев, вошедшей в пословицу; она казалась ему то хвастливой, то напускной; он чувствовал, что тот, кто всегда говорит то, что думает, не всегда думает то, что говорит.
Стоило только послушать, что они рассказывали про командиров. Командиры? Да кроме двух-трех все – плуты, в голове лишь выпивка да бабы. Стоило одному парню с красавицей одной словом перекинуться, попросить воды напиться, – этот кривой шомпол послал его на колокольню монастырскую, а как бой начался, его оттуда мигом сняли.
– Может, только один такой…
– Один? Где один, там и два, все они такие… Я всегда говорил: кастильцы нас не озолотят… – и говоривший глядел на Санчеса, единственного кастильца среди них, человека серьезного, про которого баяли, что он пришел к ним, спасаясь от тюрьмы, и что ему не нравилось быть вместе с земляками.
Игнасио тянуло к этому серьезному, действительно серьезному человеку, сдержанному во всех своих проявлениях и внушавшему невольное уважение. Он был высокий, с изжелта-зеленой кожей, сухой, как лоза, и по облику его можно было принять за потомка древних конкистадоров. Казалось, сами кастильские поля, угрюмые, сожженные пылающим солнцем, безводные и голые, отметили его печатью суровой степенности. Говорил он мало; но стоило развязать ему язык, и уже лились без удержу точные, крепко притертые друг к другу слова. Он мыслил просто, без затей, но под внешним однообразием его мыслей крылись жесткие контрасты света и тени. Часто казалось, что он не столько размышляет, сколько живет, блуждая среди стоящих у него перед глазами образов.
– Мне говорили, будто ты убил кого-то, – сказал ему однажды Игнасио.
– Да нет; жаль, выжил; дурная трава не сохнет.
– Но как же…
– Вам, барчукам, не понять. Жена-покойница после родов слегла, пришлось мне за дитем ходить. Лекарь да аптекарь меня и обчистили, чтоб им пусто было! Потом – неурожай, и остался я без гроша. Пошел я тогда в город, прихожу к этому сукину сыну… Ворье все эти законники, крутят свои законы как хотят… туго мне пришлось: деньги на исходе, жизни не стало, ну а тот мне наплел, бумагу уговорил подписать отказную; короче, не успел я оглянуться, а эта сволочь уже домишко мой оттяпал за треть цены… А домик был – загляденье! Вот такие дела! Пришлось поголодать, даже жене, бедняге, а когда подошел срок, собрал я денег, кое-что подзанял, чтобы домишко выкупить, и прихожу в город – точно в срок. Пришел – и к нему, а мне говорят – нет его в городе; тогда я к жене его, хитрая бестия, говорю: «Мол, принес деньгу. Эстебан Санчес слово держит – вот, свидетельствуйте…» Кабы не так. Все впустую. Вернулся этот ворюга и говорит, что срок, мол, просрочен, и другие в глаза тычут: дубина, надо было сразу в суд идти да свидетелей звать… Куда дернешься! Станет разве честный человек, который с утра до ночи за сволочную корку хлеба горбатится, себе голову этими законами забивать; а те, мудрены, каждый день новый тебе закон, да позаковыристей… Ясное дело, раз кормятся они от этого! Знай плети себе… и власти паскудные – все за них! Кровососы, захребетники! Я уж просил, молил, в ногах валялся, плакал… плакал, да, перед ворюгой этим… Без толку! Тот глаза этак опустил и говорит: «Брось, мол, комедию ломать, мне твои слезы ни к чему. Знаю я вас, дармоедов, вам палец в рот не клади». И предлагает мне мой же собственный дом в аренду взять, да еще как бы из милости, дерьмо. Я пошел, а ему говорю: «Попомнишь ты еще Эстебана Санчеса!» В два дня они со своим писаришкой все дело обтяпали, а жена моя померла с горя – не могла такого снести, а скоро и сын за ней, уж больно тошно, думаю, ему в этом паскудном мире жить было. Ну, а дальше что ж. Когда узнал я, что едет этот паршивец своим, моим то бишь, добром распоряжаться, подстерег его на дороге с ружьишком. Так вот ведь, выжил. Донесли про меня, и пришлось от этих адвокатов-толстосумов ноги уносить, хоть здесь, с вами, вволю их постреляю. Я такой, меня не остановишь; но ведь вот что паскудно: хуже всего ко мне – свои, те же, кого такая же дрянь, как меня, всю жизнь обирала… Ублюдки, ворье! Навострились наш хлебушек кушать… Закон, закон, чуть что – закон… К черту все эти законы, сеньор Игнасио, а кто не по правде живет – гнать того взашей. Уж я повоюю…