Всех либералов он считал недалекими хитрецами, ровным счетом ничего не смыслившими ни в религии, ни и серьезной истории, липовыми эрудитами, жалкими философами на современный лад, шарлатанами от энциклопедизма, которые называют невежественными священников – священников, спасших мир от варварства! – и провоцируют столкновения между религией и наукой. Все их хитроумные софизмы он видел насквозь; их наука была чванным пустословием, ничего не дающим душе!
Игнасио, который, проведя час над книгой, уже начинал клевать носом, говорил: «Надо же столько прочитать!» – и постепенно все больше привязывался к нему, как верный пес привязывается к своему хозяину.
Адвокатик относился к Игнасио со снисходительным и покровительственным чувством, каким гордый властелин жалует восхищенно глядящего на него простака. «Добрая, цельная натура! – думал он. – Такие люди понадобятся нам для великих дел. Это – архимедов рычаг…» И тихий, почти неслышный из-за завалов словесного мусора голос заканчивал: «…а ты – точка опоры».
В конце концов он стал нужен Игнасио, поскольку помогал придавать его чувствам форму, в которой их можно было обдумывать. Из бесконечного словесного потока, льющегося из этого ходячего фонографа, Игнасио усвоил себе главное, основное: мир либералов ужасен, и напротив, райски прекрасен тот, иной, истинный мир, рисовавшийся ему в его мечтах. Он восхищался ученостью и доброжелательностью Селестино: всегда над книгами, и ни одного порока, ни единого!
К полустертым, но могучим образам живых героев Семилетней войны в пылком воображении Игнасио присоединились смутно-величественные тени старой испанской истории. Кабрера еще больше вырос в его глазах.
Идеи, которые внушал ему Селестино, приобрели в его уме форму слитного сгустка, над которым реял полный таинственного могущества девиз: «Бог, Отечество и Король!». Начальные буквы этих трех слов составляли формулу, которую Игнасио чертил повсюду: Б.O.K. Эта формула венчала пирамиду, в основании которой лежали волнения его плоти и веления его крови; это была формула, которая, подобно С.Р.Н. [70]древних римлян или С.Р.Б. [71]современных французов, заставляла народы совершать героические деяния, а отдельных людей – жертвовать жизнью. Бог, Отечество и Король! В представлении Игнасио Бог был разлитой повсюду необъятной, неизмеримой силой; Отечество – пылающим полем битвы; Король – рукой Провидения и опорой Отечества. Король! О юном Карлосе уже давно говорили как о надежде отечества, и Игнасио не раз видел его фотографические и гравированные портреты. Один из них ходил по рукам; на нем дон Карлос был изображен в кругу семьи сидящим, с одним из детей на коленях, с открытой книгой в руке (подробность, особенно умилявшая Селестино) – впрочем, глядел он не в книгу, – с женой, держащей на руках маленького ребенка, второй стоял рядом, и с братом Альфонсом в форме папского зуава, облокотившимся на каминную полку. Скромная семейная сцепка. Глядя на нее, Игнасио непроизвольно думал о Рафаэле, о девице из борделя и о героических семи годах отца.
Дон Хосе Мариа взахлеб пересказывал подробности частной жизни претендента, на что дон Эустакьо возражал: «Посмотрим, каков-то он на деле – Его Совершенство!»
Внимание Игнасио было полностью поглощено происходящим в клубе, и он лишь мимоходом виделся со старым приятелем, проводя почти все время с Селестино и Хуаном Хосе, в то время как растущее кругом возбуждение подогревало страсти и в нем самом. Он видел, что все идет плохо, что люди голодают, что кругом воровство и преступления. И почему все так? Из-за коварства католиков, позволивших четырем безбожным проходимцам [72]баламутить воду. «Подумать только, – говорил Селестино, – что целая католическая нация стала рабой этих потомков офранцуженных либералов, которых Наполеон крестил народной кровью, а Мендисабаль причащал отпитым у церквей золотом. Неужели этот народ забыл снос второе мая? [73]»
По воскресеньям шли из клуба на гулянья в окрестные села. А на Пласа-де-Альбия после вечерни – уж точно жди кутерьмы! Карлисты появлялись с музыкой, в белых беретах. Зачинщиком могла оказаться любая сторона, но потасовка была неизбежной.
Игнасио и Хуан Хосе с приятелями, в белых беретах, вооруженные палками, были готовы устроить такое, что небу жарко будет. Возвращались разгоряченные, веселые, шумно крича и распевая.
Как-то вечером на одном из гуляний Игнасио встретился с Хуанито, Рафаэлем и бывшим с ними неким Пачико [74]Сабальбиде, которого он почти не знал, но с которым какое-то время ходил в одну школу и который всегда был ему любопытен, так как слыл чудаком. Игнасио разговорился с Хуанито, и вдруг как будто что-то кольнуло его, и он со стыдом и неприязнью почувствовал на себе внимательный взгляд Пачико, изучавший его берет и его палку. В этот момент послышался сильный шум, ругань, женский визг, и приятели увидели быстро собравшуюся толпу. Они побежали посмотреть, что происходит, и только Пачико остался на месте, в то время как блюститель порядка разнимал драчунов.
И весь вечер потом у Игнасио никак не шел из головы этот насмешливый мерцающий взгляд. Образ Пачико, неподвижно, невозмутимо взирающего на потасовку, причинял ему странное беспокойство.
Франсиско Сабальбиде сохранил лишь очень слабую, смутную память о своих родителях. Когда в семь лет он осиротел, его взял к себе дядя по материнской линии, дон Хоакин; богатый холостяк и бывший семинарист, он был человеком настолько занятым своими набожными заботами, что почти не обращал внимания на племянника, лишь изредка обращаясь к нему с ласковой наставительной речью или ставя на колени рядом с собой на молитву.
Изнеженный и слабый, Пачико выделялся среди своих школьных товарищей робостью и в то же время живостью и сообразительностью, а также тем, что при чтении чувствительных отрывков у него первого наворачивались на глаза слезы, и он с упоением слушал жалостливые песни, такие как, например, песнь о святой Екатерине, претерпевшей муку на колесе, «утыканном ножами, ах! ножами».
Боязливый от природы, он боялся темноты и, наслушавшись страшных историй, всегда с трепетом и как можно быстрее старался миновать темные места.
Вечерами дядя заставлял его и служанку молиться имеете с ним, а частенько и читать вслух жития, причем дядя Хоакин обязательно вставлял от себя какие-нибудь замечания. Он верил серьезно, без предрассудков и суеверии, только в чудеса, признанные церковью, и вообще только в то, во что она предписывала верить, в отличие от тех невежд, которых он презрительно именовал «эти люди»и которые не понимали, какие широкие возможности открывает перед ними официальная вера.
Пачико рос тщедушным и болезненным, весь во власти совершающегося в нем внутреннего обновления, которое каким-то непонятным образом заставляло его дух сжиматься наподобие пружины, обращая всю энергию этого сжатия вовнутрь и пробуждая в юноше жгучее стремление все узнать и во всем разобраться. Он внимательно слушал дядю, тоже проникаясь серьезностью его отношения к официальной вере и так же, как он, приучаясь презирать «этих людей».Взрослея, он пережил нору детского мистицизма и жадной духовной всеядности. Ему очень хотелось стать святым, и он, стиснув зубы, простаивал на коленях тем больше, чем больше они болели, и блуждал в смутных мечтах в полутьме храма, под гулкие звуки органа.
73