В общении с окружающими он ничем особо не выделялся, и тем не менее его считали всерьез помешанным. Пачико был разговорчив, но всегда говорил о своем, и многим его речь казалась утомительно педантичной, поскольку он никогда не выпускал нитей разговора из своих рук, упорно возвращаясь к прерванной мысли. К тому же нельзя было не почувствовать, что он наглухо замкнут в себе и разговор для него не более чем повод для монолога, а собеседника он воспринимает как некую геометрическую фигуру, как некое абстрактное существо, представляющее Человечество в целом, которое он воспринимал sub specie aeternitatis. [76]Со своей стороны, он очень беспокоился насчет мнения о себе; ему хотелось, чтобы его считали хорошим, и он старался быть любимым и понимаемым всеми, глубоко переживая за то, каким он может показаться со стороны.
Таков был новый приятель Хуанито.
Начиная с самого первого после столь длительного перерыва разговора, Пачико почувствовал, что ему приятно производить странное впечатление на сына кондитера, и он старался ошеломить, озадачить его то неожиданным парадоксом, то смелым поворотом мысли.
Как-то они отправились в горы. Подъем утомлял Пачико, им приходилось время от времени останавливаться, и тогда он глубоко дышал, не без опаски прислушиваясь к своим легким, а Игнасио, глядя на него, думал: «Бедняга! Долго не протянет, чахоточный». Поднявшись на вершину, они устроили привал, растянувшись на траве и изредка переговариваясь, и Пачико радостно глядел на деревья, облака, на всю залитую солнечным светом окрестность, где все было так не похоже на печальную домашнюю утварь – покорные поделки человека. Окружавший их вид казался составленной из разноцветных кусочков мозаикой, представлявшей всю гамму зеленых оттенков – от выцветших, желтоватых скошенных полей до почти черных с прозеленью рощ, – все это было настоящее. Следы человеческого труда виднелись по склонам, почти достигая вершин; большие пятна подвижной тени, тени облаков, скользили по нолям, и ястреб, как символ силы, широко распластав крылья и словно застыв, парил в вышине. Все кругом источало покой, и тишина невольно заставляла притихнуть.
На обратном пути они зашли перекусить, и тут-то Пачико разговорился. Он говорил обиняками и намеками, перескакивая с предмета на предмет, так что казалось, ему не важно, поймут ли его. Он сказал, что все правы и никто не прав, что белые и черные для него все одно, поскольку они, как шахматные фигуры, движутся но расчерченным квадратам, переставляемые рукой незримого игрока; что сам он не карлист, не либерал, не монархист, не республиканец и в то же время – все они вместе. «Я? Ну, я сам по себе, вроде засушенного насекомого из коллекции, наколотого на булавку и с табличкой: род такой-то, вид такой-то… Все партии – чушь…»
– Наша партия – это братская община! – воскликнул Игнасио, припомнив одну из фраз Селестино, но тут же устыдился и пожалел о сказанном.
– Называй как хочешь; община – тоже чушь!
– Хорошо! Ну а ты-то кто?
– Я? Франсиско Сабальбиде. Не обижайся, но только дураки могут думать всегда одинаково и подписываться под одной программой…
Игнасио было больно слушать, как Пачико заносчиво называет всех идиотами и видит во всех если не плутов, то дураков. Уж лучше пусть Хуанито называет его мракобесом, фанатиком, мятежником; все лучше, чем быть идиотом. Но спорщик этот Сабальбиде был образцовый: ничего не отрицая, он, казалось бы, со всем соглашался, по всем уступал, но только затем, чтобы незаметно вновь вернуться к своей мысли, превратив ее в прямо противоположную. Наконец, с совершенной серьезностью, он сказал, что карлистская партия, может быть, и сделает страну счастливой, но окажется права только в том случае, если победит, и закончил: «Вещи таковы, каковы они есть, и иными быть не могут, и только тот добивается того, чего захочет, кто довольствуется тем, что имеет… А вы можете махать кулаками, это ваше право…» Не зная, пожалеть ли человека, который так думает, или обидеться, Игнасио воскликнул: «Нет, вы только послушайте!»
На следующий, воскресный, день они встретились вновь, предчувствуя, что спор возобновится. Хуанито, возмущаясь случайно услышанным разговором матери и сестры о проповеди, на которой они были, накинулся на священников, монахов и монашек, называя их дармоедами и говоря, что и чистилище для них слишком хорошо.
– Отними у человека веру, и он вконец одичает! – отозвался Игнасио.
– Но главное, – сказал Хуанито, взглянув на Пачико, – что я не мог бы поверить, даже если бы захотел… И уж если я чего-то не понимаю, то, не пойму никогда…
– Но ты же веришь… Да, да, веришь! А это все – комедия… Просто форсишь… Говоришь так, потому что этотздесь…
Тогда Хуанито напомнил Игнасио о его похождениях, тот вспылил, и они стали обмениваться колкостями, между тем как Сабальбиде молча, с улыбкой глядел на них. Когда оба несколько успокоились, он, не без усилия скрывая дрожь в голосе, заговорил о том, что когда-то давно догматы были истинными, иначе они не могли бы и возникнуть, но что сегодня их нельзя считать ни истинными, ни ложными, поскольку они утратили свой сокровенный смысл.
Монолог Пачико затянулся, и, когда приятели разошлись, обоих его слушателей и вправду бросало то в жар, то в холод, и сотни неясных мыслей роились в их умах, впервые столкнувшихся с такой весьма странной точкой зрения.
Однажды апрельским вечером дон Хосе Мариа зашел в лавку Педро Антонио, и между ними завязался разговор об открывшихся одиннадцатого февраля Учредительных кортесах, о геройском поведении на них карлистского меньшинства и об одном из самых больных вопросов о религиозном.
– Нам надо поговорить наедине, – сказал дон Хосе Мариа с таинственным видом.
– …Вы не можете не знать, что победа нашего дела близка, – продолжал он, когда Педро Антонио провел его в заднюю комнату. – Армия за нами, и, кроме того, народ взволнован теми чудовищными богохульствами, какие то и дело раздаются в Кортесах…
«Куда ты клонишь, дружище?» – подумал Педро Антонио, которого, признаться, эти богохульства нимало не волновали.
– Но на все нужны деньги… да, деньги… Вы – один из самых достойных в городе людей, и кроме того, речь вовсе не идет о безвозмездных пожертвованиях. Речь идет о том, чтобы вы приобрели несколько облигаций…
– Облигаций? – взволнованно переспросил Педро Антонио, тут же вспомнив о прерванном строительстве железной дороги.
– Облигации по двести франков…
Услышав слово «франки», Педро Антонио, привыкший вести счет на реалы, дукаты и дуро, смутился.
– Облигации по двести франков, удостоверенные самим Его Католическим Величеством королем Карлом VII. Они будут обменены на ценные бумаги в счет национального долга с трехпроцентной надбавкой после того, как Его Величество король вступит на престол. Пока взамен ценных бумаг вы можете получить пять процентов. Выпущено в Амстердаме…
– Посмотрим, посмотрим, – прервал его Педро Антонио (у которого и без того голова шла кругом), заслышав голос дядюшки Паскуаля.
– Посоветуйтесь с сеньором священником и решите, – сказал заговорщик, выходя.
Через несколько дней Педро Антонио передал ему часть своих сбережений, хранившихся в банке, и с этого момента стал живо интересоваться ходом внутренней политики и всеми действиями, которые предпринимал юный дон Карлос.
На тертулии только и разговоров было, что о Кортесах. Говорили о пустой трескотне столичных сорок, которые умеют лишь попусту терять время, радовались тому, как Мантерола отделал этого жалкого златоуста, над которым, с его Синаем, куполом святой Софии, космосом и прочими бреднями, не уставал потешаться священник. Его тайной привязанностью был Суньер, объявивший войну Богу и чахотке, Суньер, в котором он видел заблудшую душу.