Гамбелу тоже считал, что пора заткнуть рот крикунам и что нечего тратить время на разговоры; что каждый должен знать, во что он верит, чего он требует, как он должен действовать и чего ждет; что вся эта риторика и философия – ничто против воли народа; что каждый знает, что для него лучше, а Бог – что лучше для всех.
– У нас, – восклицал он, – всякий, кто чуть поученее, наживается на другом; город наживается на деревне, богатые на бедных. И учатся ради того, чтобы ближнего разорить. Адвокаты плодят дела, врачи – больных…
– Не говори глупостей, – прервал его священник.
– А священники – грехи, – отшучивался Гамбелу. – У нас богачи на каждом шагу надувают бедных и морочат народ. Если бы дон Карлос меня спросил…
– Опять ты за свое! – восклицал дон Эустакьо.
– На все воля Божья! – вставлял Педро Антонио.
– Если бы дон Карлос меня спросил, я бы ему сказал так: переведите все конторы из городов в деревню; заставьте богатых помогать бедным и заботиться о сиротах; удвойте богатым налог, и чем больше они имеют, тем пусть больше и раскошеливаются…
– Слышали, слышали уже!
– Словом, повторяю: с безбожниками спорить нечего… Либо ты веришь, либо нет; а чтобы поверить, надо любить, смиряться, и вера будет тебе наградой…
– Слава Богу, хоть что-то разумное сказал! – откликался священник.
– Тот, кто разделяет наши принципы, – карлист, и не о чем тут спорить.
– Либералы пожрут самое себя… – добавлял священник. – Они – те же протестанты; распыляясь в свободомыслии, теряешь веру. Только она может объединить людей, а споры – разобщают…
И, как бы в подтверждение справедливости своих слов, он втягивал ноздрями добрую понюшку табаку.
– Да, плохи дела, – робко вмешивался дон Браулио, – все дорожает…
– Я знаю, что делать! – отзывался Гамбелу.
– Может, вы и знаете, да все равно – дела плохи… Молодые крестьянки только и мечтают что о городе: лишь бы приодеться да пофорсить… А эти распрекрасные железные дороги да фабрики!..
Все ненадолго умолкали, вспоминая добрые старые времена, когда кровь кипела у них в жилах, и думая о той, еще более давней поре, о которой рассказывают предания. Из предшествующего поколения – все старики, из того, что следовало за ними, – молодежь, а поэтому собственное детство тоже казалось им частью той далекой, древней поры. Самому старшему из них не перевалило и за две трети века; что были они по сравнению с людьми, жившими век назад, или три века, или тысячу лет! Тысяча лет! Такое и представить трудно!
– Столько было этих конституций, что я со счету сбился, – говорил дон Эустакьо.
– Это все французские выдумки, – замечал священник. – Либерализм и революция – все идет оттуда, католицизм и свобода – наше, испанское…
– Главное – смирение, – несколько нерешительно вставлял дон Браулио.
– Интересная была бы жизнь, если бы все со всем мирились, если бы добрые люди гнули спину перед всякими проходимцами… На Бога надейся, да и сам не плошай. Мы, дон Браулио, все равно что псы, верные псы Господни… [77]
Священник улыбнулся, а Педро Антонио подумал: «Где это он такое вычитал?» – и оба взглянули на Гамбелу.
– Собака лижет хозяйскую руку, которая ее бьет, а не палку… Надо сломать палку и припасть к руке Господа…
– Надо биться за правое, Божье дело, чтобы смягчить его гнев, – изрек священник, наконец-то сказавший то, что давно собирался сказать.
– Всем быть святыми – тоже негоже… – продолжал Гамбелу.
– Не говори глупостей!
– Святые нам не нужны!.. Абсолютисты – другое дело, абсолютисты – неуступчивые люди! Коли уж Бог открыл нам истину, не к лицу нам идти на уступки, лгать да изворачиваться… Повторяю: сегодня богатые правят за счет бедных, а должно быть наоборот – бедные за счет богатых…
Расходились поздно, устав слушать и без того не раз слышанные несуразности Гамбелу.
Селестино был в отчаянии.
С тех пор как в июле появилось письмо юного дона Карлоса к своему брату Альфонсу, а вместе с ним и ко всему испанскому народу, о нем только и говорили в клубе, причем большинство отзывалось довольно прохладно. Сколько Селестино расписывал своим товарищам возвышенность взглядов того, кто, желая быть королем всех испанцев, а не одной партии, и чтя установления, закреплявшие свершившееся, хотел уравнять баскские провинции с остальными провинциями страны и дать Испании свободу – дитя евангельских истин – вместо либерализма, порождения революции; он утверждал, что король должен править во имя народа, будучи сам человеком честным, заступником бедных и покровителем слабых. Но главное, он спасет от разорения казну, живя скромно, подобно Энрике Скорбящему, и ведя протекционистскую политику. Но слова Селестино падали в пустоту; большинство с подозрением относилось к тому, чтобы дать всем испанским провинциям такие же права, как баскским. Фуэросы для всех – значит фуэросы ни для кого, – таково было общее мнение. Распространить привилегию на всех – значит уничтожить все. Речь шла именно о фуэросах и религии, а не о реставрации монархии. Пусть дон Карлос закрепит за ними фуэросы и оставит басков в покое, а кастильцы пусть себе разбираются сами.
Селестино страдал; страдал, слушал непонятный для него галдеж голосов, говорящих по-баскски; страдал от разлитой в воздухе враждебности к нему. Он догадывался, что за глаза его называют ученой крысой, педантом, и со страхом ждал момента, когда, набравшись духу, против него открыто выступят и те, кто пока еще сохранял к нему уважение. И действительно, в кружках, на которые разбился клуб, его обвиняли в том, что он суется не в свои дела, морочит всем голову, а сам, используя свой ловко подвешенный язык, старается заполучить богатую невесту.
Иногда, раздраженный тоном, в каком велась беседа, он уходил, ожидая, что Игнасио последует за ним, но тот не шел, и, оставшись без своего архимедова рычага, Селестино клял все и вся на свете: «Варвары! Дурачье! Тупицы!»
Игнасио между тем молча глядел на то, как у него на глазах развенчивают его кумира. С души его словно спадал некий груз, по мере того как он освобождался от деспотической опеки. Как мог он быть так слеп? И, вспоминая Пачико, он думал: «Вот хорошая парочка! Интересно, нашли бы они общий язык?»
Однако, хотя Игнасио с каждым днем и отдалялся от Селестино, старая привязанность, то угасая, то вспыхивая вновь, была еще жива в нем. И поскольку адвокатик почти перестал появляться в клубе, Игнасио, покопавшись в памяти, нашел предлог – взятое им как-то у Селестино «Жизнеописание Кабреры», – чтобы навестить его.
Когда он пришел, смущенный, как человек, задумавший совершить нехороший поступок, Селестино читал и, увидев Игнасио, приветствовал его так, как будто заранее знал, что тот придет, хотя в глазах его застыл вопрос: «Зачем, по какому праву ты явился? Не отправиться ли тебе лучше к своим?»
Напустив на себя жертвенный вид, адвокат завел речь о клубе, говоря, что прощает своих хулителей, этих фанатиков, которые не ведают, что творят.
– Посмотрим еще, что у них получится с доном Карлосом, если мы, кастильцы, их не поддержим, – и без всякой связи продолжал: – Я как раз читаю одну из брошюр Апариси… Вот, взгляни…
– У тебя их много?
– Почти все, что публиковалось.
– Может, дашь почитать? – спросил Игнасио, с радостью чувствуя, что ему не придется в дальнейшем прибегать к ложному предлогу.
– Ладно!.. – ответил тот после паузы, но глаза его говорили: «Тебе-то они зачем? Что ты в них поймешь?»
Селестино всегда с неохотой давал читать книги, поскольку ему казалось, что у него крадут его знания, но самым неприятным было то, что читающий мог наткнуться в них на фразы, которые он постоянно повторял.
Игнасио взял несколько брошюр и по ночам, лежа в постели, читал их до тех пор, пока не гасла свеча или не одолевал сон.