Случались, однако, и минуты, когда душа его исполнялась глубокой печалью деревенской жизни, той грустью, которую навевала тишина полей, нарушаемая лишь еле слышным журчаньем ручейка, той грустью, которая исходила от однообразной гаммы зеленых оттенков: от желтоватых, выцветших пшеничных полей до пыльно-зеленых далеких рощ.
Когда через несколько дней он возвращался в Бильбао, то дорогой вспомнил Рафаэлу, и в то же время перед глазами у него стоял образ крестьянки; он вдруг понял, что они похожи, и, едва ступив на родную, как всегда сумрачную улицу, расцвеченную выставленными в витринах на всеобщее обозрение товарами, почувствовал глубокую нежность к своему Бильбао, такому отталкивающему вблизи и такому притягательному издалека. Уличные тени по-приятельски мягко ложились на плечи, пробуждая полустертые воспоминания детства. И в этих же тенях мелькнул образ крестьянки, такой, какой он увидел ее однажды утром на повороте тропинки: подол юбки подоткнут, на ногах сандалии из сыромятной кожи, в руках – серп, на голове – охапка сена, из-под свисающих прядей которого виднелись лишь румяные улыбающиеся губы на загорелом лице.
Поездка в деревню придала Игнасио сил и уверенности, и теперь парадоксы Пачико уже не казались ему такими нелепыми, как прежде.
После бурных выступлений восемнадцатого июня, двадцать пятой годовщины со дня восшествия на папский престол Пия IX; после того как повсюду в его честь справлялись трехдневные службы и устраивались иллюминации; после торжеств, во время которых толпа кричала прямо в лицо королю-чужаку, сыну папского тюремщика: «Да здравствует Папа!» – после всего этого дядюшка Паскуаль всерьез заговорил о войне, на что Педро Антонио отвечал тяжелыми вздохами, думая о своих деньгах, вложенных в Правое дело.
Гамбелу, возмущенный тем, что была создана либеральная депутация, требовал, чтобы дон Карлос объединялся с Кабрерой.
– Сплошные законы, конституции, указы! – восклицал он, – А наши обычаи стояли и будут стоять веками… Доброму человеку достаточно Божьих законов, а любой другой закон – ловушка…
И все остальные, для кого главным было дело, думали так же.
– У нас – настоящая демократия! Над нами один король и никаких тебе больше начальников! – продолжал он восклицать, развивая свою программу действий: война городам и долой богатых!
Повсюду говорили о скорой войне, и все были охвачены воинственным пылом. Молодые люди, с детства вскормленные отцовскими рассказами о Семилетней войне, повзрослев, не хотели ни в чем уступать родителям; Игнасио боялся, что кризис разрешится без войны. Даже Педро Антонио с большим, чем когда-либо, жаром рассказывал о героических делах своей жизни и как никогда глубоко вздыхал, вспоминая о доне Томасе, одно присутствие которого могло бы обеспечить победу.
Народ, духовенство и ополчение были заодно; среди знати, открыто высказывавшей свое презрение королю Амадео, зрел заговор мантилий; и только класс, созданный Мендисабалем, который надеялся, что Испания перестанет-таки быть чем-то средним между монастырем и казармой, упорно отстаивал свои позиции.
Возмутители спокойствия с другого берега Эбро спешили в баскские провинции, чтобы расшевелить робкое и нерешительное население, в то время как в Кастилии дело обстояло спокойнее – больше приходилось думать о хлебе насущном.
В клубе говорили о скором восстании, уверяя, что все готово и остается лишь ждать сигнала. Лучше открытая, честная война, чем притворный мир. Перечисляли обиды и оскорбления, нанесенные карлистам; любой предпочитал получить пулю в лоб, чем сносить издевательства щелкоперов. Отвратительно было это жалкое положение, эта затаенная крохоборствующая ненависть; куда благороднее было сойтись лицом к лицу, вдоволь поколошматить друг друга, быть может, сломать шею, а потом, набив шишек, едва переводя дух, обняться, не делая разницы между победителем и побежденным, смешать пот с потом и дыхание с дыханием. Не война это должна была быть, а торжество. Все поднимутся как один, и либералам придется отступить; наемникам революции придется отступить под натиском сынов веры. Они собирались на войну, потому что желали мира, истинного мира, который зиждется на победе.
То, что вместо военной кампании предполагалось нечто вроде обычного парада, очень не нравилось Игнасио, так же как и то, что предполагается прибегнуть к помощи регулярных войск. Поговаривали и о том, что должен приехать Кателино, герой Вандеи.
Случалось, что Игнасио, возбужденный царящими вокруг воинственными настроениями, выйдя из клуба, вновь оказывался в знакомых ему грязных душных комнатах борделей, и когда, уже за полночь, он возвращался домой, то в покашливаньях матери ему слышался немой вопрос: «Что так поздно? Где был, что делал, сынок?» Голова у него горела, и он ложился с мыслью о том, что дает слово уйти в горы.
В конце семьдесят первого года прошел слух о том, что дон Карлос отказался воевать и поручил все дела Носедалю; однако, несмотря на это, продолжали говорить о военных в штатском, о знамениях, и все сходились на одном: «Скоро начнется!»; все это, по словам дона Эустакьо, должно было закончиться крестами, медалями, чинами, титулами и орденскими лентами Марии Луизы, которыми правительство вознаградит своих верных подданных.
– Разговорами ничего не добьешься! – восклицал дядюшка Паскуаль.
– Кабрера, Кабрера! – твердил Гамбелу.
– Самое лучшее – предоставить решение Папе! – вставлял дон Эустакьо.
– Что за наивность! – так и взвивался священник и добавлял: – Папу еще приплели! У Папы – свои заботы, у нас – свои. Нет набожнее наших королей, а и они в делах мирских умели поставить его на место…
– А непорочность?
– Ерунда! Непорочность касается вопросов веры и традиций, о ней можно говорить ex cathedra, [93]а здесь-то она при чем…
– Верно! Любой закон – ловушка… Ай да священники!
– Ай да невежды!
– Их дело проповедовать мир, а не войну!
– Христос пришел в мир, чтобы принести меч…
– А вы – чтобы получать жалованье.
– А вы, да, вы, – сказал священник, возвышая голос, – вы – просто бездельник, тянущий соки у государства… Вашего договора никто не трогает…
Противники расходились. «Тоже мне храбрец!» – бормотал один. «Хорош гусь!» – думал второй, но на следующий день каждый вновь спешил на тертулию и, не застав там другого, нетерпеливо поджидал его. Они испытывали взаимную потребность друг в друге, в том, чтобы обмениваться скрытыми уколами и прозрачными намеками. Когда одному случалось одержать верх, другой понуро умолкал и куксился, но все равно в душе они нежно любили друг друга и – пусть даже эта нежность и приобретала форму раздражения – дополняли один другого в единстве враждующих сторон. Они испытывали взаимную потребность, чтобы изливать друг на друга свое неудовольствие состоянием дел.
– Что ж, дон Эустакьо, вас можно поздравить! – говорил дядюшка Паскуаль, едва войдя.
– С чем же?
– Эспартеро дали титул князя, герцога де ла Виктория… Может быть, для кого-то соглашение и значит – виктория!
Так обычно начинались их перепалки – то по поводу дел в карлистском лагере, то на предмет шумных дебатов в Кортесах, то в связи с готовящимся восстанием. Гамбелу тоже вставлял свое словечко, не забывая помянуть Кабреру, в котором он видел единственную надежду на спасение.