И тут-то и пронесся слух о мирном договоре. О мирном договоре! Бильбао возопил; стало быть, теперь ни в чем не повинный город будет отвечать за чужие грехи, – вот уж и правда: в чужом пиру похмелье.
Вместе с уже вернувшимся в Бильбао Хуаном Хосе Игнасио отправился поглядеть, как горожане встречают Серрано, заключившего договор, оглушительным свистом.
– С такими пустозвонами твоему отцу и его приятелям только и воевать… – услышал он рядом голос отца Рафаэлы.
– Ну, а с вами и вообще никто связываться не станет, – ответил Игнасио.
– Молчи, бесстыдник!.. Громче, громче! – и дон Хуан принялся подбадривать свистевшего мальчугана, который и без того изо всех сил раздувал щеки.
Восстание растаяло, как облачко в летнем небе, породив, однако, бесконечные споры. Крестьянское выступление по приказу свыше закончилось мирным договором; мелкий бунт – не больше. Оно было обречено именно в силу своей массовости; то же самое время, которое закаляет, убило его в зародыше. Враг имел дело со слитной массой людей, тогда как они должны были рассыпаться, подобно шарикам ртути, чтобы затем соединиться в нужный момент; и то, что этого не произошло, было следствием приказа.
После заключения договора дон Хуан был вне себя и, расхаживая по конторе, восклицал:
– По карману! Надо ударить их по карману!.. Всем, кто ушел в горы, и подстрекателям должно воздаться по закону… Увеличить число мигелитов, [95]и пусть провинция, кроме Бильбао, разумеется, оплачивает содержание войск; лишить сана всех священников-бунтовщиков… По карману! Разогнать все эти братства и братии… Это противозаконно! Пустозвон! Похлопывает нас по плечу, оставляя один на один с этими бунтовщиками, а сам прикрывается фразами о том, что не может отстаивать сугубо местные интересы и должен вдохновляться героями античности… Пустышка! Болтун! Позер!
– Папа!
– И чтобы я тебя больше не видел с сынком этого кондитера!
Как-то вечером, сидя в чаколи, Хуан Хосе рассказал Игнасио о том, что видел в горах.
Собралось больше трех тысяч человек, из которых сформировали семь батальонов; многих пришлось отправить по домам из-за нехватки оружия. Кто с винтовками, кто с палками, они начали готовиться. А с каким воодушевлением встречали батальон, который после перестрелки разоружил отряд из двадцати пяти жандармов! Все было как на праздничной прогулке, особенно поначалу. Хуторяне встречали их водой, хлебом, молоком, яйцами, сыром; с веселыми криками, как на гулянье, догоняли их девушки со сменами чистого белья; народ в деревнях выходил взглянуть на них. Окруженные шумно приветствовавшей их толпой, пьяные от весеннего духа, они вошли в Гернику и там, в порыве шального вдохновения, затеяли игру в пелоту – четыре тысячи вооруженных мужчин! «Да здравствует церковь, фуэросы и Испания!» – кричали кругом; кто-то крикнул: «Долой иноземца!»; но не раздалось ни одного голоса во здравие Карла VII, как то приказывалось и повелевалось. Вопреки навязанной им депутации, голосуя каждый своей винтовкой, они выбрали своих депутатов. Потом начались бои, командующий всеми отрядами, сражавшийся в первых рядах, к несчастью, погиб; потом они шли ночным маршем, двадцать один час, в неверном свете луны по горному бездорожью, многие спали на ходу, и наконец, павшие духом, брошенные, они согласились на мир.
Хуан Хосе умолк; оба задумчиво глядели на расстилавшуюся перед ними панораму: горы, затянутые дымкой, как во сне, и мирно притихший Бильбао там, внизу.
В ту ночь Игнасио снились спускающиеся с гор толпами крестьяне, Рафаэла, в страхе бегущая по улице, и отец, стонущий в отчаянии при виде того, как грабят его лавку.
Лето прошло спокойно, хотя война в Каталонии продолжалась.
Король Амадео посетил Бильбао, и сострадательный Педро Антонио не мог не воскликнуть: «Бедняжка!» – видя, как король, в окружении немногочисленной свиты, пешком идет по улицам Бегоньи под проливным дождем.
Частенько наведывался дон Хосе Мариа, пересказывая кондитеру дрязги и сплетни карлистского Олимпа, смакуя распри по поводу королевского фаворита и секретаря между доном Карлосом, которого он считал теперь цезаристом, и Хунтой. С недавних пор славный сеньор сделался отчаянным кабреристом [96]и не мог спокойно слушать, как дядюшка Паскуаль обвиняет Кабреру в том, что тот женился на протестантке. Идеалом священника был Лисаррага, которого дон Хосе Мариа называл святошей с большой буквы, – набожный генерал, который был убежден в том, что Господь дает каждому народу короля по заслугам, и, приложив руку к груди и склонив голову, прислушивался к велениям своего сердца, готовый принять волю Божью, какой бы суровой она ни была, и моля лишь о милосердии для себя и о благополучии королевского правого дела.
– Вот какие генералы нам нужны!
– Что нам действительно нужно, так это программа, – откликался дон Хосе Мариа, – определенная программа: меньше вояк и героев – больше мыслителей.
И славный сеньор, убежденный в том, что идеи правят миром, так же как законы небесной механики – ходом светил, представлял себе: вот встречается он с одним из таких мыслителей, ведет с ним беседу, – и при этом поднимал брови и тонко улыбался, сам того не замечая.
Между тем Игнасио и Хуан Хосе с жадностью читали известия о каталонской кампании, вне себя от этой необычной войны с неожиданными засадами и окружениями, с перестрелками среди бела дня на улицах штурмуемых городов. Их восхищал «второй Кабрера», или, как называли его либералы, «крещеный дьявол», – бывший папский зуав Савальс, буйный и неукротимый, которого сам Король просил вдохнуть в сердца других хоть часть того священного огня, что пылал в нем самом.
Вслед за летом и осень прошла тихо, но с начала зимы вновь стали собираться отрады, замелькали прокламации, все громче раздавались слухи о некоем священнике Санта Крусе и о подвигах Ольо.
Настала ночь Рождества – самое долгое из зимних бдений, когда, укрывшись от холода и мрака, люди собираются у домашнего очага, чтобы отпраздновать образование человеческой семьи, плодотворного союза, противопоставившего себя безжалостным силам Природы, чтобы почтить чудесное сошествие Искупительного Глагола в лоно Святой Семьи, которую в дни изгнания, в эту долгую холодную ночь приютила бедная хижина, в то время как ангелы пели в небесах: «Слава Господу в вышних, и да будет мир на земле!»; ночь, когда Христос спускается к людям – осветить путь блуждающим в потемках и направить на стези мира. Настала ночь Рождества, по-баскски «габон», праздник общий для всех христианских народов, но в каждом из них принимающий свой облик, свою физиономию и становящийся праздником национальным, праздником своеобычных традиций каждого отдельного народа.
Педро Антонио отмечал его у себя в кондитерской. Для него это был тихий и уютный праздник полноты самоограничения его жизни; праздник, в который ему казалось, что он видит, как каждая мелочь, каждая вещица в лавочке, обласканная его мирной трудовой мыслью, начинает светиться едва уловимым отсветом; праздник пасмурных дней, затяжного дождя и медленной умственной работы, совершавшейся в нем в часы отдыха у жаровни.
В эту ночь кондитер позволял себе выпить чуть больше обычного и чувствовал, как мало-помалу тает, смывается тот покрывавший его душу наносной слой, что был оставлен годами сосредоточенной работы в сыром полумраке лавки; доброе винцо будоражило кровь, и, подобно молодому, свежему ростку, пробившемуся сквозь заскорузлую кору 5в нем воскресал тот, давний, юный Педро Антонио военной поры. Он шутливо принимался ухаживать за женой, называл ее красавицей; делал вид, что хочет ее обнять, а та, вся пунцовая, уклонялась от его объятий. Присутствовавший на ужине дядюшка Паскуаль смеялся, покуривая сигару; Игнасио же в такие минуты чувствовал себя неловко, не в силах отогнать неуместные сейчас воспоминания.
повторял Педро Антонио, поскольку дальше слов он не знал. Потом он затягивал какую-нибудь старинную баскскую песню, тягучую и монотонную, а сын, жена и брат-священник слушали его в задумчивом молчании.